
Рассказы, воспоминания, очерки
– И не боялся требовать, чтобы твоего сына назвали Пейсахом!
– А чего ему было бояться? Он, что ли, поступал в МГУ?
– Что бы гои ни написали в его паспорте, еврей всегда остается евреем!
– Глупости! Это всё равно, что разбить на кусочки вот эту чашу китайского фарфора и объявить им ту же цену, что и целой!
– Но если хорошо вспомнить, то твой Сережа…
– Не тыкай в меня ошибками молодости! – в слезах крикнула Рита. Разошлись, громко хлопая дверьми.
– Давай, капитан, – сказал на следующее утро Сруль Лейбович, – сделай мне русского парня. В стране победившего социализма в этом качестве ему будет намного легче строить коммунизм.
– Ой, не нравится мне твой тон! – ответил капитан. – И ты совершенно не прав, хотя я понимаю твои чувства. Но вспомни, что лучшие представители вашего народа боролись именно за такое общество и не щадили ни своих, ни чужих жизней. И ты – достойный продолжатель их дела, Сруль! Я могу теперь называть тебя просто по имени?
И толстый конверт, почти не издав звука, прокатился по полированному капитанскому столу и мягко шлепнулся в предварительно приоткрытый ящик.
Петя, хотя и не без трудностей, поступил в МГУ, который благополучно окончил через пять с половиной лет. К тому времени, в самый разгар «перестройки», вернулся из тюрьмы и папа, Сруль Лейбович, поседевший, помятый и давший семье слово навсегда забыть об уголовной коммерции. Отсидел он вместо полученных пяти только три года, и, несмотря на жуткий аппетит следователя и адвоката, финансовое положение семьи почти не пошатнулось.
Едва только все вздохнули, как пришел дядя Зяма и сказал:
– Хватит! Едем в Израиль! Я не хочу иметь русского племянника и не верю, что ты прекратишь свои делишки, от которых мы все сойдем с ума. И не хочу слышать от тебя ни единого довода против.
– Какие доводы? Но почему именно в Израиль?
– О, это другой разговор!
То был самый яркий, самый задушевный ужин за всю историю семьи Новиковых.
– Ах, – плача говорила тетя Рита, – если бы жив был папа!
Начальник паспортного стола нисколько не изменился к худшему. Кабинет – тоже. Только вместо Ф. Э. Дзержинского висел М. С. Горбачев. Совершенно без пятна на высоком, красивом лбу. Ящик стола был, как и всегда при встречах со Срулем Лейбовичем, чуть приоткрыт.
– Сруль Лейбович! Дорогой! Поседел… постарел… Понимаю, не на курорте был… Но, я слышал, относительно легко отделался. Верно?
– Не дай вам Бог, товарищ майор!
– И сейчас ты, конечно, честный труженик.
– Табачный киоск! Ну, может быть что—нибудь чище?
– Вот и я думаю: с чего там быть навару, а?
– Абсолютно не с чего!
– Так с чем пришел, Сруль Лейбович?
– Да вот, товарищ майор, дядя, наконец, отыскался. В Израиле.
– Какое счастье! Поздравляю!
– Спасибо. Воссоединиться нам хочется…
– Понял, Сруль Лейбович, понял!
Майор подошел к двери и щелкнул предохранителем замка.
– Значит, так, Сруль ты мой Лейбович, из Пети в Пейсаха будет стоить…
Отец Пети застонал.
– Это первый этап. Из Александровича в Срулевича…
Глаза Новикова наполнились слезами.
– А третий этап – возвращение в еврейство, практически, убийство талантливого русского юноши, будет стоить…
И тогда Сруль Лейбович, согласно древней еврейской традиции, рассмеялся.
– И никакие из этапов, конечно, нельзя объединить? – успокоившись, спросил он.
– Нет! – радостно ответил майор. – Перестройка на дворе!
А через год после описываемых событий я вертел в руках письмо из Америки, не сразу сообразив, кто это такой Питер Новак, чьи имя и фамилия были так красиво выведены на обратной стороне конверта…
И сочинилось:
Привычные швыряя стулья,Из щелей, окон, и дверей,Из Александров снова в СрулиБежит восторженный еврей…Эсфирь Львовна
1
Эту фантастическую историю об «убийстве» Сталина Семён слышал непосредственно от «убийцы», так что, никаких оснований для сомнений в правдивости услышанного у него не было. У Сёмы вообще был счастливый характер – он верил почти всему, что ему рассказывали. Именно поэтому с лица его не исчезало выражение изумления.
Но всё по порядку…
…Утро 13 января 1953 года было солнечным и морозным. Дядя Коля, родной брат Сёминой мамы, у которого они тогда жили, весело мурлыча себе под нос, пошел за газетой, вытащил её из почтового ящика и вдруг затих, да так страшно, что мама с криком «Коля, что случилось?» выскочила в коридор и тоже затихла… А Сёма подумал, что пришла телеграмма о чудесном возвращении погибшего в войну отца. Он часто фантазировал на эту тему. Оказывалось, что отец вернулся со специального задания. Во всех видениях отец был без определенного лица, ибо Сёма не помнил его, погиб он в сорок первом, когда Сёме было только два года.
И он тоже бросился в коридор и увидел бледных, испуганных, маленьких маму и дядю Колю, впившихся глазами в газету «Правда».
– Я не пущу его в школу! – в тоске прошептала мама.
– Этим ты сделаешь ему только хуже.
– Его изобьют!
Они увидели Сёму, хотели отвести газету в сторону, но он успел вцепиться в нее и прочел: «Арест группы врачей—вредителей. Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности…» Дядя Коля неожиданно отпустил газету, и перед Сёмой замелькали еврейские фамилии… одна за другой… одна за другой…
Ему было тогда 14 лет. Хороший советский мальчик. Писал стихи. Один из них, посвященный Сталину, был напечатан даже в «Пионерской правде» и посему целый месяц украшал школьную стенгазету. И Сёма был уверен, что этот стих защитит его сегодня, в день 13 января 1953 года, что этот стих – безусловное доказательство его лояльности великой Родине и её Кормчему.
Но ладони были мокрыми от страха.
Класс начинал свой обычный день. Гремели крышки парт, хлопали двери, кто—то кричал, кто—то свистел… Через весь класс пролетел изжеванный портфель, потом обратно – привычный предзвонковый гул, и только один раз Сёма поймал обращенный на него злобно—насмешливый взгляд.
Сёма тоже изображал из себя беснующегося семиклассника, но озноб не отпускал… Он видел, как пытался вжаться в парту крошечный Лёвочка Гинзбург, как белый—белый, неподвижно сидел несгибаемый и оттого ненавидимый шпаной Витя Перельман… Их было трое в этом классе.
Сёма сразу же ощутил, что этот утренний бедлам совсем не такой, как обычно – были в нем не присущие ему ранее истеричность, предвкушение, затаённая, с великим нетерпением ждущая своей минуты вырваться наружу злобная радость. И он вдруг с ужасом понял, в чем дело: первым уроком была история, которую вела Эсфирь Львовна, маленькая, черноволосая, еще молодая женщина с прекрасными глазами и перебитым носом. Ученики побаивались ее – Эсфирь была беспощадна в оценках, остроумна и не боялась даже Антонова, вечного второгодника, державшего в страхе весь класс…
Звонок на урок почему—то не прозвенел, а прохрипел. Класс мгновенно затих и горящим взглядом впился в дверь. Первой в ней появилась классная руководительница, учительница русского языка и литературы Лидия Николаевна, молодая, энергичная, ногастая женщина, общая любимица, прекрасно знавшая свою женскую власть над прыщавыми от бушующих соков подростками. За ней вошла Эсфирь Львовна…
И поплыл над классом низкий, волнующий голос Лидии Николаевны:
– Я уверена, что вы все слышали о разоблаченной банде врачей—вредителей. В этой банде есть лица еврейской национальности. Но это вовсе не значит, что остальные лица еврейской национальности в ответе за предателей. Союз национальностей нерушим, и никому не будет позволено посягнуть на него!
Национальность… национальность… национальность… Сёма и не знал, какое это змеиное, ядовитое слово…
– Всем ясно?!
– Всееем!
Победно помахивая задом, Лидия Николаевна вышла. Эсфирь Львовна, спокойно оглядев класс, вытащила из сумки свою маленькую указку, затем журнал, раскрыла его и, опустив глаза, произнесла:
– Вам было задано…
– А расскажите, пожалуйста, нам про убийц в белых халатах! – голос маленького патриота был вежлив, и в тоне сквозила искренняя жажда знаний.
– Итак, вам было задано…
По классу прошел недовольный ропот.
– Держи карман шире – расскажет она.
– А если я не успел прочитать газету?
– То—то моя прабабушка никак не выйдет из больницы…
Судя по взрыву хохота, ничего более остроумного 7А класс школы номер 123 Советского района города Москвы никогда не слышал. Какой там хохот – визжала, лаяла, давилась свора собак, наконецто загнавшая своего зверя.
Сёма первый раз видел беспощадную на язык Эсфирь Львовну, фронтовичку, такой жалкой, беспомощной. Коротко всхлипнув, она швырнула в сумку журнал и указку и выбежала из класса.
И три еврейчика решили, что настал их черед. Может, так бы оно и случилось, но Лидия Николаевна, словно почуяв беду, быстрокрылым ангелом влетела в орущий класс.
– Итак, – ворожил ее изумительный голос, – Чацкий и Молчалин, борец и приспособленец…
Школьный день покатился по заведенному порядку. Стучал указкой по доске угрюмый физик, орала географичка, учитель математики – поговаривали, что он еврей, но твёрдых доказательств тому не было – неожиданно устроил классу тяжеленую контрольную, потом немецкий… Ненарушаемость порядка, непонятное отсутствие интереса учителей к произошедшему несколько охладили пыл юных патриотов, и на переменах никто евреев не трогал. Но когда заканчивался последний урок, который вновь вела Лидия Николаевна, Сёма получил записку: «После уроков стыкнёмся. И не вздумай смотаться, сука!»
Сёма обмер. Ну, конечно, это был Стручок, маленький, плюгавый, подлейший малый, безнаказанно вытворявший всё, что рождалось его гнусной, изощренной фантазией. Безнаказанно, ибо находился под особым покровительством самого Антонова.
Это жаркое, жадное «сука» повергло Сёму в такой ужас, что он… заплакал, да, да, заплакал прямо на уроке, заплакал от страха, от усталости, от обиды, от жуткого напряжения этого проклятого дня… Заплакал, может быть, в глубине сердца уповая на снисхождение к нему Антонова, которого он не раз выручал во время диктантов и классных изложений. Сёма с надеждой глянул на него – увы, на каменной, сытой роже было лишь подобие усмешки.
И, как всегда, на помощь пришла любимая «училка» Лидия Николаевна:
– Семён, забирай вещи – и домой! Я вижу, ты заболел. И быстро, не мешай мне вести урок!
…О, великая, самая красивая на свете училка!..
Сёма был уже одной ногой в раздевалке, когда раздался звонок, и толпа в тысячи ног с грохотом революционных матросов бросилась вниз по лестнице. Он не видел, но знал, что первым мчался Стручок.
Маленькие негодяи, они почему-то всегда первые…
О, проклятые рукава! О, проклятые пуговицы! О, проклятый мешок, из которого не вылезают калоши! О, проклятая калоша, соскочившая с одного из ботинков, проклятая, старая калоша, которая так легко сваливается и почему-то с таким трудом надевается!
Стручок и еще четверо Антоновских холуев – самого «босса» не было – догнали его почти у самого дома. Из великой мужской гордости Сёма замедлил шаг.
– Бздишь стыкнуться?
Он не ответил, и тотчас последовал несильный, ленивый удар ноги по его заду.
Нельзя сказать, что Сёма был совсем уж законченным трусом. Нет, иногда он дрался; распсиховавшись, мог проявить в драке даже некоторую доблесть. Но в этот день тихий еврейский мальчик, ещё не принятый в ряды комсомола, оказался совершенно беспомощным, ибо нес на себе великую, очевидную для всех и, в первую очередь, для самого себя вину.
В него уже давно вдавили раба.
Зареванный, обсопливленный, он плелся домой, сопровождаемый унизительными ударами. При этом Стручок что—то приговаривал, остальные смеялись, но когда Сёма свернул во двор, компания преследователей отстала. Стручок на прощание прокричал какую—то угрозу, и Сёма с ужасом, близким к обмороку, подумал, что завтра снова надо идти в школу.
Но в школу он попал только через месяц – судьба сжалилась над ним и наградила двусторонним воспалением легких. Участковый врач, молодая еврейка с всегда холодными, нежными ладонями, посмотрев в полные отчаяния, заплаканные мамины глаза, перестала настаивать на больнице, и он остался дома. Несколько раз его навещала Лидия Николаевна, – Сёма был любимым её учеником, – наполняла комнату «духами и туманами», посвящала в школьные события, в частности, рассказала, что директор прошелся по всем классам и сообщил, что каждый, кто проявит самоуправство, будет иметь дело лично с ним, – а вся школа знала, как крут директор, – так что всё хорошо и спокойно, и исчезала, оставляя Сёму в состоянии вдохновенного стихотворчества. Причем почти все стихи посвящались ей и ни одного – Сталину.
В школе на его возвращение почти никто не обратил внимания: Антонов ушел в ремесленное училище, Стручок, естественно, стал обычным стручком, а Эсфирь Львовна исчезла, и лишь много лет спустя Сёма узнал из её уст, – ничего в нижеследующем рассказе им не выдумано! – что произошло с маленькой учительницей истории после того памятного начала ее несостоявшегося урока 13 января 1953 года…
2
…Эсфирь Львовна добежала до учительской и остановилась перед закрытой дверью. Вытерла слезы, поправила прическу – она носила высокий пучок темнокаштановых, с черным отливом волос, заколотый огненной, янтарной булавкой, казавшейся почти булавой на ее маленькой, всегда вызывающе поднятой голове; потом привычно погладила впадину на носу – результат перелома после удара кулака следователя на допросе в 1939 году.
…Когда ей становилось плохо, она с мазохистским наслаждением вспоминала тот допрос и, главное, горячие, темносиние глаза молодого лейтенанта, – ах, как хотел он её… как хотел!.. Из него просто пёрло бешеное мужское желание, и она не без удовольствия ощущала его, несмотря на страх. Ах, она была тогда такой хорошенькой!.. Сколько мужских глаз останавливалось на ней!..
А лейтенант вдруг заорал, вложив в крик обуревавшее его чувство:
– Дороховская подстилка!
И в ответ она весело плюнула следователю в лицо и попала прямо в его пухлые, чувственные губы.
На нее находило такое – тихая, интеллигентная еврейская девочка, она в высшие минуты своей жизни, не отдавая себе отчета, не рассуждая, становилась отчаянной, даже буйной.
«Отец, вылитый отец!» – причитала мать, находясь в перманентном страхе от поступков дочери.
…С каким упоением Эсфирь Львовна ходила на домашние семинары своего любимого профессора, блестящего историка Дорохова, хотя многие умные люди предупреждали, чем это чревато. Мало того, влюбилась в молодого профессора и, счастливая, носила на себе самые невероятные слухи об их отношениях. Ах, а ведь ничего на самом деле не было… Ничего!..
Лейтенант так опешил от плевка, что на мгновение застыл, потом тыльной стороной левой ладони вытер рот и лишь потом резким, тренированным ударом правой перебил ей нос. Она чуть не захлебнулась от хлынувшей крови, лейтенант растерялся, отчаянно нажимал кнопку на столе, наконец, прибежали двое солдат, потащили ее в санчасть, и на следующее утро она уже была дома. Больше ее не трогали, хотя профессор Дорохов был арестован, и с того дня никто его на воле не видел.
Спас её мертвый отец – герой Гражданской войны, погибший в 1921—м году под копытами лошадей отчаянной лесной банды, в засаду которой попал его чекистский отряд. Ей было тогда всего три года.
Будь отец жив, их, скорей всего, уничтожили бы обоих. Но мертвые тогда были в большой силе. Ей позволили окончить университет и взяли в 1941 году после многочисленных её просьб на фронт. Блестяще знавшая немецкий язык, свои четыре года войны она прослужила переводчицей сначала в штабе полка, была даже ранена в колено осколком фугаса, а после возвращения из госпиталя служила переводчицей уже в штабе дивизии.
Удар похотливого лейтенанта дорого обошелся Эсфирь Львовне. Это иных мужчин переломанные носы украшают, но уж никак не маленьких еврейских женщин. На нее уже смотрели совсем другим взглядом, и только на фронте поползновения пьяных офицеров напоминали ей, что она еще считается женщиной. А ведь нисколько не изменились ни ее ладная фигурка, ни ее прекрасные, зеленые, опасно глубокие, втягивающие в себя глаза…
И она осталась одна с мамой, незаметной актрисой Еврейского театра, в огромной комнате общей квартиры огромного дома в центре Москвы, и каждый день, кроме воскресенья, учила детей «истории», как в насмешку над ее любимой наукой, как надругательство над памятью её любимого учителя Дорохова, называлась лживая бредятина, выдуманная пролетарскими «специалистами» и учеными рабами. Нельзя сказать, что она не пыталась оживить уроки – пыталась, искала в глазах мальчишек искорки после осторожно рассказанных, известных немногим в те проклятые времена историй о российских царях, о великих русских людях. А мальчишки продавали ее. В первый раз Эсфирь Львовну вызвали на педсовет только пожурить, во второй раз – уже кричали, а в третий раз неподдельная грусть, появившаяся в глазах коллег, ясно дала ей понять, что край пропасти – совсем рядом…
Иных же путей к сердцу учеников она и не искала, быстро сообразив, что некрасивость есть главный недостаток всякой учительницы. Получи она свою яму на носу по блатному делу, могла бы стать любимицей школы, но не лгать же, в самом деле; а рассказать этим Павликам Морозовым правду было не только опасно, но и противно.
И всё было бы серо и безнадежно в ее жизни, если бы не одна захватившая всё её существо, яростная, всё нарастающая ненависть – вы не поверите, к кому! – к Сталину!!
О, как это возвышало ее над другими! Буд—то она одна владела великой, никому не доступной тайной. Она ненавидела сознательно, могла бы перечислить по пунктам весь обвинительный акт тирану, и каждое его преступление было достойно смертной казни: и позорная гибель многих соратников отца, «признавшихся» во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, и до сего дня кровоточащие рана – уничтожение профессора Дорохова, и позорное, кровавое бегство огромной армии до Москвы, и убийство обожаемого Михоэлса… Да был ли кто в этой несчастной стране, кого бы смертным холодом не коснулась волосатая рука этого страшного человека, может быть, безумца?
И вот сегодня начало еще одного кровавого пира…
Когда такое знакомое, такое волнующее чувство ненависти к Сталину поднялось в ней до самого сердца, она открыла дверь в кабинет директора. Там никого не было, и глубоко вздохнув, Эсфирь Львовна подняла глаза на портрет ненавистного вождя. И прокляла – в голос, почти безумная в этот миг, с потемневшими до черноты глазами… Ведьма, натуральная ведьма…
– Умри, сволочь!
…Сталин потянулся за первой утренней трубкой, и вдруг резкая, перекатившая от сердца к плечу и потом схватившая всю левую руку боль остановила его движение. Он застыл, взмокнув от страха, боясь крикнуть, боясь даже моргнуть. Боль скоро ушла, но осталась слабость, пугающая, потная, не отпускавшая ни на мгновение слабость. И он со смертельной тоской подумал, что лучшие из врачей уже превращены в подвалах Лубянки в полутрупы…
…А по скромному портрету его быстрой волной прокатилась судорога. И она увидела это!
Эсфирь Львовну, Эстерку, охватило такое чувство радости, такое чувство победы, что она в голос запела и даже крутанулась на каблучках. О, она бы сейчас не только плюнула в губы лейтенанту, она бы задушила этого похотливого гадёныша!
И в это время в кабинет вошёл директор школы.
Степан Ильич, пожилой, мудрый учитель математики, доблестно прошедший войну, – его грудь украшала обширная, в два ряда орденская планка, – с самого утра был взвинчен сверх всякой меры. Мало было ошеломившего и испугавшего его сообщения о «врачах—вредителях», едва он переступил порог школы, на него набросилась уборщица с жалобой, что в мужском туалете говном на свежепобеленной стене начертано: «Бей жидов, спасай Россию!»
«Самое интересное, – промелькнуло в голове директора, – что этого энтузиаста, даже поймав, нельзя будет наказать, ибо патриоты по определению неподсудны. Виноват ли бедный мальчик, что у него под рукой не оказалось куска угля? Каков порыв! Какое чувство дня! Интересно, собственное ли это было говно? Его не только не наказать – наградить надо! Более того, вырезать этот кусок стены и послать в „музей подарков товарищу Сталину“. Это вам не казахский Левша, десять лет за немалую плату царапавший на хлебном зернышке поэму о Сталине. Это – экстаз! Вдохновение! Истинный подарок товарищу Сталину!»
…Вы думаете, что не было таких директоров школ в 1953 году?
А уборщица, это аполитичное существо, продолжала буйствовать:
– Не буду говно со стен соскребать! Я на это не нанималась!
Тогда директор, пожилой, мудрый учитель математики, схватил совок и мощно, вместе со слоем побелки, стер со стены туалета лозунг своего времени.
«Митрич завтра побелит, – успокоил он себя. – А вдруг эдак, да каждое утро? – похолодел он. – И везде – на полу, на стенах, на окнах, на спинах моих несчастных учителей—евреев?»
Он обожал их. «Они же прирожденные учителя. У них это в крови – от пророков, Христа, раввинов…»
Правдами и неправдами он немало набрал их в свою школу и не зря набрал – знамёна и грамоты не покидали ее, а отсюда и деньги на ремонт, на строительство спортивного зала, на покупку нового оборудования…
Тщательно вымыв руки, он вернулся в кабинет и увидел Эсфирь Львовну. Немедленно поняв, о чём пойдёт речь, растянулся в огромном кожаном кресле и молча начал приготовление к первой папиросе…
Эсфирь Львовна подошла к директорскому столу, ни слова не говоря, вытащила из стопки лист бумаги и трофейной авторучкой с золотым пером – бережно хранимым подарком начдива – начертала:
«Директору школы… Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с тем, что я еврейка.
Подпись…»
Директор прочитал и спокойно, не поднимая глаз на посетительницу, разорвал лист на мелкие кусочки, сложил их в огромную пепельницу и зажег спичку,
– Поверни ключ в двери! – приказал он Эсфирь Львовне. Та послушно исполнила требование старого конспиратора. Костер в пепельнице запылал, и директор огромным каменным пальцем сгонял к центру пожарища непослушный, рвущийся на волю пепел.
– Ты сейчас никуда не устроишься.
– Уборщицей возьмут.
– Из тебя уборщица, как из меня гимнаст.
– Не беспокойтесь. Научусь. Войну прошла.
– Я заберу тебя из этого класса. Пойдешь к пятиклассникам на «древнюю».
– А в древней истории он тоже самый главный.
– Ты можешь чуть потише?
– Дайте мне написать заявление!
– Иди домой и успокойся. Или всё это пройдет, как дым, или вы все обречены. Не лезь в петлю раньше времени. Это истерика. Заболей, в конце концов.
– Степан Ильич, – она заговорила шепотом, – я не хочу больше учительствовать. Я вернусь в школу, когда его не станет. И это случится очень скоро! – последние слова она произнесла, склонившись к лицу директора. – Прощайте, самый хороший в мире директор!
И неожиданно для самой себя, перегнувшись через директорский стол, горячими ладошками обхватила его голову и поворачивая ее то в одну, то в другую сторону, поцеловала в обе щеки, а потом и в губы.
Стоявшая, она была ростом точно с сидящим Степаном Ильичом. Ах, было в нем что-то от Дорохова! Было…
Закончив таким эффектным манером сцену, Эсфирь Львовна направилась к двери, но вдруг обернулась и заявила:
– Степан Ильич, а заявление об увольнении я пришлю вам по почте! Не будем более портить столь роскошную пепельницу!
Быть дочерью актрисы, пусть и второстепенной, ко многому обязывало.
А директор долго еще чувствовал на своих губах вкус номады и долго, в великой тоске, возился с пепельницей и столом, очищая их от пепла.
3
Ах, какое же солнце было в тот день – 13 января 1953 года! Что означала эта улыбка небес – преддверие великой весны или полное её равнодушие к происходящему?..
…В зашторенном, черном кабинете, в огромном черном кресле сидел смертельно напуганный недавней болью Сталин, так и не закуривший свою первую утреннюю трубку…
…А на захарканном, заблеванном, окровавленном, холодном бетонном полу тюремныхх камер корчились истерзанные старики профессора; в школах бесновались ученики—патриоты; во многих домах Москвы сновали по нужным квартирам сообразительные домоуправы, сообщая нетерпеливым хозяевам о скором высвобождении соседних еврейских квартир; писатель, имевший несчастье родиться евреем, писал разоблачительную, полную пафоса статью и плакал от презрения к самому себе…
…А солнце в такой треклятый день сияло себе в небесах, мириадами искр отражаясь в тогда еще белом московском снегу.
Как можно было соединить в себе и отчаянную безнадежность, и отчаянную красоту этого дня?