
Рассказы, воспоминания, очерки
Утирая слезы, профессор удаляется.
Через минуту прибегает:
– Марк, голуба, ты любишь путешествия и секс?
– Д—д—да, – осторожно отвечаю я.
– Так иди на …!
Оба навзрыд хохочем.
После окончания работы сидим, закусываем, и профессор вдруг совершенно серьезно, без патетики, без актерства говорит мне:
– Только три вещи есть в жизни: театр, женщины и анекдоты. И я жалею тех, кто не ощутил воедино эту прекрасную триаду. А все остальное – это …!
И мы звонко чокнулись.
…Профессор Пинский. Блестящий режиссер, один из любимейших педагогов училища. Страстно преданный своей работе. Бледный, больной, тяжело дышащий человек с горящими глазами. Его постановка в училище «Смерти Тарелкина» Сухово—Кобылина явилась таким беспощадным зеркалом жестокого, блудливо-лживого советского режима, что после окончания спектакля весь зал встал и подарил счастливому постановщику такие несколько секунд тишины, которая любой овации паче. И лишь потом разразилась буря аплодисментов. Это было первое и последнее представление спектакля.
Однажды, я всего за полчаса до начала уж не помню какого спектакля, работая, как бешеный, успел восстановить внезапно рухнувшую декорацию. Помню, что счастливый и опустошенный, сидел я после этого «трудового подвига» на полу темного задника сцены и отдыхал. Профессор Пинский тихо приблизился ко мне, провел ладонью по моим еще влажным волосам и с характерной своей хрипотцой произнес:
– Спасибо, милый. Век не забуду.
Помолчал.
– Я мечтаю поставить «Мастера и Маргариту». И мне нужна атмосфера Иерусалима. Я всегда должен подышать тем, что потом будет на сцене. И я обязательно побываю в Иерусалиме… но только в другой жизни… Спасибо, милый, спасибо тебе.
Это был мой единственный «разговор» с выдающимся режиссером, профессором Пинским.
…Молодое и уже звенящее на многих московских сценах дарование – режиссер Черняховский. Едкий, остроумный, худой, неожиданный человек. Первое же обращение ко мне:
– Шалом! Как дела? Скажите мне, пожалуйста, просьбы тех евреев, которые не хотят ехать в Израиль, вы исполняете?
Вместо ответа, спрашиваю:
– Неужели на моем лице написано, что я еду в Израиль?
– Дорогой мой, на вашем лице написано, что вам не разрешают уехать в Израиль.
Все его просьбы я исполнял с удовольствием.
Сенсация!! Наше училище посетила делегация студентов Школы искусств из Лос-Анджелеса. Я описал это событие в приводимом ниже рифмованном репортаже:
Посещение «Щукинки американскими студентами в мае 1987 года
Отменили репетиции, отменили танцы —– В Щукинском училище – американцы!Власть ещё советская, а такое чудо:В системе Станиславского – система Голливуда!Их сопровождает человек из органов,Но не тот, что прежде – в макинтоше, с орденом,А вальяжный, ласковый, с благородным ликом,С манерами, у лорда как, да с английским Диккенса.Ректорыпроректоры, обычно очень грозные,Стали от волнения тихие, розовые;Топчутся, тыкают пальчиком, потея,В засиженные мухами портреты корифеев.Щукинцы пылают, как протуберанцы:– Отпустите, ректоры, к нам американцев!Наконецто! Вот они! Из дверей ободранныхВыплывают ректоры, Америка и органы.Ах, как взвыла Щукинка: не верится даже —Америка, Америка не из репортажей,Не из телевидения, не из «Крокодила»,Америка, Америка в Щукинку входила!Их руководительница вышла к рампе – грация! —И порусски выдохнула: – Здравствуйте, собратья!А потом, как колокол, по сердцам, по стенам:– Господи, дай мира нам, дай нам сцену!Вырви, Боже, плевелы! Посади нам мирт!Мир отдать бы молодости – и настал бы мир!И нельзя друг другу нам ложем быть Прокрустовым —Одна идеология, коль истинно искусство!Одна любовь великая! Душа – одна! И исповедь…И она заплакала, не стыдясь – актриса ведь…И застыла, Щукинка, Вахтанговская студия:Отличает сердца крик она от словоблудия.Окончились речи, выступили музы,Выкатились гении, как шарики из лузы.Как всё одинаково – что игра, что темы.Кто же это выдумал соц да капсистемы?..Но одна нашлась у них – гибкая, как щука,С такой роскошной грудью, что стонала Щукинка.В трико свое затянута, металась, как искусанная…«Танцем» называлось это рейганоискусство.Отгремели музы, начались вопросы,Веселые, ехидные, кусачие, как осы.Хохотали, охали… Щукинка бурлила,А этот, что из органов, – трудился, регулировал.И время наше мчалось, как в славную попойку……Досталось нам общаться всего часок какойто,Чтоб возвратиться снова под сень ракетной стражи,Газетных фельетонов и телерепортажей…Этот «шедевр» под девизом «Восторженный» был послан потом мною на поэтический конкурс. Стихотворение провисело на стенде вместе с другими (на мой взгляд, на редкость бездарными) около трех недель. Оно, несомненно, нравилось студентам, и они, (по результатам голосования) дали ему в итоге первое место. Но когда пришло время раскрыть девиз, я этого не сделал. Трезвый плотник, обожающий театр, спорящий со студентами, ведущий беседы с профессорами, и так был достаточно одиозной фигурой в училище. Но плотник, ещё и получающий призы на поэтическом конкурсе – это уж было слишком. Да и приз—то был – два билета на какой-то серый спектакль в Театре им. Вахтангова, куда я и так имел практически свободный доступ.
Мое авторство сохранилось в тайне.
Меня искали, но не нашли…
Но не хватило у меня мужества отметить в стихотворении, что блистательная руководительница американских студентов носила на своей груди сияющий, из серебра и изумруда сотворённый магендавид…
Вставляю замок в дверь нового ректора – блестящего, характерного комика Владимира Этуша.
Но в жизни он был серьезнейшим, даже суровым человеком, всегда элегантно одетым, с неизменной кожаной папкой в левой руке. Высокий, красивый, крутоносый, густобровый, он своим видом и поведением будто оправдывался за сыгранные им роли проходимцев, дураков и негодяев.
…Итак, вставляю себе замок, очень собою доволен, всё ладится, всё поёт. Профессор трудится в своем кабинете, поэтому моя работа требует тишины и даже элегантности. Дверь – гигантское дубовое сооружение конца девятнадцатого века – одной своей стороной в кабинете Этуша, другой – в секретариате, где властвует старая театральная дева Симона Вахтанговна, страстно влюбляющаяся в каждого нового ректора училища. В кабинете, изредка поглядывая на профессора и стараясь при этом не рассмеяться, работу я закончил и теперь тружусь по другую сторону двери, в секретариате, повернувшись, естественно, к хозяйке задом, который и находится под пристальным её наблюдением. Время от времени раздается её шипение;
– Не так громко, любезный! Профессор работает!
Или:
– Боже мой, сколько сора! Ужас! Неужели нельзя было эту работу проделать вечером?
– Вы думаете, вечером было бы меньше сора?
Мадемуазель ищет валокордин.
Но все это нисколько мне не мешает, а даже наоборот, подчеркивает важность и даже величие этих минут.
И вдруг в замке что—то щелкнуло. Холодея, я понял, что от моих ударов сорвался предохранитель. И теперь вернуть его в прежнее положение, другими словами, открыть дверь, можно только со стороны профессорского кабинета – ключи от замка к этому хитрющему предохранителю не имели никакого отношения. Но красивая круглая ручка, предназначенная для снятия с предохранителя и, соответственно, открытия двери, находилась у меня, и, таким образом, чтобы открыть дверь, надо было переправить ректору эту ручку, что было совершенно исключено при закрытой двери. Единственное, что можно было сделать – протащить под дверью отвёртку, которую выдающийся актер должен был вставить в специальную прорезь замка, маленькую и глубокую, и повернуть… Заставить Этуша проделать все эти манипуляции?!
Оттого, что наступили, видимо, последние минуты моего пребывания в училище, меня охватило веселие отчаяния. И я забарабанил в профессорскую, мною же обитую бордовым дерматином, дверь. Я обивал, я и барабанил. Охваченный «радостью бездны на краю».
– Он сошел с ума! – умирая, прокричала Ульяна Турандотовна (я так и не смог запомнить её имя и отчество; знал только, что они намертво связаны с Вахтанговским театром).
Лет сорока с хвостиком, тоже фанатичка театра, машинистка Манечка помчалась за водой.
Я избивал дверь. Наконец из глубины ректорского кабинета послышался придушенный обивкой, но всё еще львиный рык:
– В чем дело?
– Профессор, – завопил я, – мне нужна ваша помощь!
Рубена Симоновна шумно пила воду под шепот Манечки:
– Успокойтесь, милая! Поберегите себя!
В замочную скважину прорвался свежий голос Этуша:
– Что, собственно, произошло?
– Владимир Абрамович, замок захлопнулся. Вы взаперти. И только вы можете освободить себя. Иначе придётся ломать дверь, а, значит, и училище!
– Интересно…
Я продолжал четко рапортовать:
– Владимир Абрамович, я просуну под дверь отвертку. Вы возьмете её, вставите в углубление замка, которое находится в самом его центре, – не найти его невозможно, – и повернете налево, всего один раз!
– Вперед! – скомандовал ректор.
Я с бешеной силой, кромсая дверь, вбивал между нею и паркетным полом отвертку.
– Ну?! – орал я.
– Ещё!! – орал профессор.
– Ну?!
– Капельку ещё… Так… Есть!!
Профессор, чуть кряхтя, вытащил из—под двери отвертку. Я ликовал.
– Я забыл, что делать дальше! – прогремел его голос.
– Вставьте отвёртку острой её частью в прорезь в центре замка!
– Вставил!
– Поворачивайте налево!
Пыхтение.
– Представьте себе, не поворачивается!
Это был конец. Как светлая дорога, которая вдруг кончается безнадежным обрывом.
– Ну?! – профессорский голос поднялся до угрожающих высот.
– Он его замучает!! – прорыдала Труфальдина Молчановна.
– Я долго буду стоять, как идиот, с вашей отверткой, вставленной в прорезь замка? – донесся до меня жуткий голос следователя сталинских времен из пьесы по роману Чингиза Айтматова «И дольше года длится день».
И тут меня осенило (было что—то в этих следователях, было!):
– Если я говорю «налево», то с вашей стороны это значит «направо»!
И, сам себе ужаснувшись, добавил: – Соображать надо!
Тело Евгении Багратионовны мягко стукнулось об пол.
Дверь распахнулась. Надо мной, как памятник Петру Первому над несчастным Евгением, вздымалась фигура Владимира Этуша. И указав рукой на открытую дверь, он изрек:
– Вот так надо работать!
Подмигнул мне и сунув отвертку в нагрудный карман моего халата, величественно удалился вглубь кабинета.
Ульяна Борисовна улыбалась мне, лежа на полу.
Вот и все мои воспоминания о профессоре Этуше.
Рассказы
О любви
Это было на втором курсе. Влюбился я вдруг, после летних каникул, когда она, загорелая, похорошевшая, с «туманом в глазах», вернулась с юга, с моря, где в составе группы аквалангистов тренировалась перед соревнованиями. Она была фанатиком подводного плавания и имела высокий по нему спортивный разряд. А надо сказать, что я не то что в подводном, но и в надводном плавании был так себе… Но не об этом речь, а о любви…
Я сразу определил свою любовь как безнадежную. Что, как ни странно, развязало мне язык. Я иронизировал, кокетничал, писал ей стихи по любому поводу и однажды легко, естественно, признался в любви на пятом курсе.
На самом деле я не знал её. Совершенно не знал. Она была увлечена подводным плаванием. Каждое лето она укатывала со своими подводниками и возвращалась загорелая, печальная, настолько чужая, что я боялся подходить к ней. Однажды я провожал её на сборы. И увидел всю группу. Мускулистые парни, стройные, крепкие девушки, все спокойные, красивые, с огромными рюкзаками. Альпинисты, скалолазы, подводники – в общем, клиентура Владимира Высоцкого. Романтики. Знакомые мне только по песням о них. В жизни я их не знал и боялся. Они презирали этот мир, плевали на него с высот своих или из своих глубин. Один из них легко взял её за талию и увёл. Она даже не обернулась. Она не любила меня. Но привыкла к моей любви, и ей не хотелось терять её. Подводники были в этом плане ненадёжны. Надёжны они были только под водой.
В конце пятого курса я сделал ей предложение. И оно было принято. Безрадостно, спокойно. А я смотрел в её глаза и пытался увидеть хоть отголосок ответного чувства. Ничего… кроме морских волн и несмываемой печали. Я предполагал, что с одним из подводников у неё был несчастный роман. Однажды я увидел его в институте. Он ждал её. Брови его были белыми, глаза синими, плечи прямыми, как будто на них висел акваланг, а под тонкой рубашкой перекатывались мускулы. Она подошла к нему, и они ушли. Гляделись они великолепно – высокая, стройная, русская пара…

Рис. Л. Кацнельсона
Итак, моё предложение было принято. Мама плакала всю ночь. Дядя Коля, мамин брат, у которого мы тогда жили, сказал просто: «Идиот! Они же тебя с салом сожрут!». Он был грубоват и любил меня.
Отец моей невесты, суровый, высокий, седой, импозантный, работал в каком—то главке. Узнав, что мой отец погиб на войне, сказал: «Это очень хорошо! А то ведь ваши не оченьто в войну отличились, а? Но твой – молодец!»
Много позже я написал:
Спасибо, что погиб ты, папа!Я понял – гибель на войнеБыла твоей отцовской платойЗа снисходительность ко мне…Что знал я тогда о евреях—героях, что вообще знал я тогда о своём народе? И по сей день мне стыдно, что ничего по существу не мог ответить русскому патриоту, надо сказать, честно прошедшему войну от лейтенанта до подполковника. Я видел его ордена и медали. А что не любил евреев – кто ему поставит это в вину? Кто ж их любит? Обычное дело, господа.
Мать её, крашенная, с вечной папироской хриплая дама, занимавшая какой—то важный пост в Министерстве химической промышленности, любила повторять: «Теперь у нас все национальности есть! Можно открывать выставку международной солидарности!».
Но самое страшное предстояло впереди – объяснение со своей роднёй.
В одну из пятниц, вечером – значит, по еврейскому закону уже в субботу, – как обычно, семья собралась в доме деда. Под Москвой, в тогдашнем полуеврейском местечке Перловская. Дед вернулся из синагоги в отличном настроении. Упоительно пахло фаршированной рыбой. Раскрасневшиеся тётки и мама ловко расставляли тарелки и рюмки. Укрытая белой салфеткой, ждала своего часа пышная субботняя хала.
И я вдруг с ужасом понял, что мне надо уходить из этого мира. Что буду пить водку с тестем. И закусывать ветчиной. Потом я представил своих будущих родственников за дедовым столом и почувствовал, что теряю сознание. Но я был влюблён…
– Дед, я женюсь.
– Мазал тов! Она из хорошей семьи?
– Да… Но она… русская.
– Гойка, значит?
Лицо деда по—детски покраснело, он стал щипать бороду.
– А еврейских девушек уже нет?
– Так получилось…
Ну и тишина настала… Дед тяжело встал из—за стола, подошёл ко мне, положил руки на мои плечи и смотря на меня потемневшими глазами, прошептал:
– И ты всё это бросишь? Шабес теперь будет без тебя?
И не дождавшись ответа, правой рукой дал мне тихую пощёчину. Но у меня из глаз брызнули слёзы.
Я схватил портфель и убежал. И всю дорогу до железнодорожной станции отчаянно ревел.
Как решался мой вопрос в небесной канцелярии, никто, кроме деда, конечно, не ведал…
Меня отправили на месяц в военный лагерь. Я вернулся из лагеря лейтенантом и позвонил ей с вокзала. К телефону подошла младшая сестра. Она всегда смотрела на меня с жалостью.
– Знаете, не звоните ей больше… Она уехала жить к Сергею…
– Какому Сергею? – я терял сознание.
– А вы разве не знаете его?
Я, конечно, знал Сергея… Кошмар произошедшего был сгущён тем, что Сергей не был подводником… Ушла бы к подводнику – я бы понял… Боже мой, я ничего не знал о жизни своей «невесты»…
…Нет, нет, попытки самоубийства не было. Мама плакала от счастья и готовила умопомрачительные котлеты. А дядя Коля говорил: «Везунчик!! С твоим счастьем ты можешь быть директором продуктового магазина!» Он знал, что говорил. У него были в это время большие неприятности.
Дед с солнечной улыбкой поглаживал бороду.
Я вернулся в дом, где праздновали субботу.
В семье к этой теме больше никогда не возвращались.
Много ушло времени, чтобы выздороветь. Вновь я увидел её лишь через двадцать пять лет! Через четверть века! На проводах или, лучше, пьянке, устроенной моими институтскими друзьями по поводу получения ими разрешения на выезд в Израиль, точнее, в Америку…
Бывшая моя невеста, уже почти пятидесятилетняя, выглядела равнодушной ко всему происходящему. Лицо было попрежнему красивым, но постаревшим на четверть века. Голос – хриплый. Глаза потухли. На груди, на грубой цепочке висел крест с распятым Иисусом Христом. Она просидела, как мне показалось, безучастно почти весь вечер. Когда пьянка, прошедшая неожиданно очень весело, со многими шутливыми, доброжелательными – на их дворе была «перестройка» – пожеланиями в адрес уезжавших, кончилась, я, несмотря на колючий взгляд жены, пошёл провожать её до такси.
– Что ты всё об Израиле да об отъезде, – прервала она меня, – о душе подумай…
– Я не совсем понимаю, о чём ты…
– Не понимаешь… А всё просто: что ответишь ему? Чем отплатишь ему за муки его, и во имя тебя им принятые?
Она со слезами на глазах смотрела на весёлый полумесяц.
– По правде говоря, я не просил его об этом…
– Я предполагала, что ты ответишь что—нибудь в этом роде.
Я остановил такси, жестом пригласил её внутрь, захлопнул за ней дверцу и пошёл, почти счастливый, за женой в квартиру моих друзей, в предпоследнюю их ночь на земле моей бывшей невесты.
И знаете, что самое интересное? На следующей неделе я получил разрешение на выезд в Израиль…
История одной фамилии
Случилось это безобразие потому, что отец новорождённого по паспорту был Сруль, а отец Сруля – старый Лейб, ортодокс упрямый, сказал, что если внуку не дадут имя Пейсах, то Срулю, отцу Пейсаха, как ушей своих не видать денег, которые дедушка таки сумел накопить, несмотря на долгие годы Советской власти.
– Самодур! – сказала на это жена Сруля.
Но делать было нечего, и в метрике новорожденного появилось «Пейсах Срулевич», что в переводе на русский язык означало Петр Александрович. А в детстве, естественно, просто Петя.
Кому нужно смотреть в метрику? Совсем другое дело – паспорт. И за два месяца до Петиного шестнадцатилетия – упрямого деда к тому времени уже не стало – Сруль Лейбович, а по—русски, значит, Александр Львович, сидел в кабинете начальника паспортного стола.
Было чудесное осеннее утро, и капитан мужественно боролся с общим недомоганием после вчерашнего.
– Вот такая история, – закончил рассказывать Сруль Лейбович.
– Уииммда… – глубокомысленно икнул капитан.
– И нужно ли страдать мальчику? – заискивающе спросил Сруль Лейбович.
– Не нужно! – доброжелательно ответил капитан. И чуть заискивающим тоном спросил:
– Вот было бы смешно, если бы у вас в портфеле вдруг оказалось пиво! А?
– Кефир, – сказал Петр Срулевич.
– Не то, – мучительно сглотнув, ответил капитан. – Ммда… очень сложная у вас просьба. Это – как воровство, понимаете?
– Понимаю, – сказал любящий отец и нежно вытащил из портфеля конверт.
– Ну и задали вы мне работу! – озабоченно, но приподнято сказал капитан и быстро оценив содержимое конверта, ловко сбросил его в автоматически приоткрывшийся ящик стола.
– Надо помочь мальчику, товарищ капитан. У него должно быть светлое будущее.
– И оно будет у него, как и у всех наших детей.
Взволнованный начальник паспортного стола встал, протянул Срулю Лейбовичу руку и добавил:
– Поэтапно. Сначала Пейсах на Петр, а потом – Срулевич, простите, на Александрович.
– А сразу нельзя?
– Сразу даже не произошла революция тысяча девятьсот семнадцатого года. И соды нет? Черт возьми, неужели трудно носить с собой соду?
– Но содержимое конверта было мною рассчитано как раз на два этапа, – продолжал настаивать Пётр Срулевич.
– А его едва хватит даже на один. Вы удивляете меня, Сруль Лейбович!
– Так дорого? – не столько спросил, сколько пофилософствовал Сруль.
Но капитан ласково, хотя и несколько нетерпеливо, уже выпроваживал чуть упиравшегося отца Пейсаха.
А сержант Ивакин помчался за пивом.
Надо сказать, что Сруль Лейбович, простите, Александр Львович, в те дни редко произносил слово «дорого», ибо занимался разбавлением потрясающей сметаны потрясающим кефиром, и выработанный таким образом продукт, получавший, естественно, в зависимости от количества добавленного кефира, звания сметаны первого, второго или третьего сорта, с великой радостью раскупался жителями одной из окраин Москвы. Кормились этим физико—химическим процессом очень многие – от честнейших ревизоров и постовых милиционеров до самых дальних родственников. Никто из большого клана Новиковых не сомневался, что дядя Шура (Сруль Лейбович) когда—нибудь сядет, но жилось с ним весело и сытно, и увещевания родных кончались, как правило, с началом очередного застолья.
Едал на правах близкого к дяде Шуре родственника и я. И, в частности, сметану. До разбавления. Нож стоял в ней, как…
И прошел месяц. Ничего не изменилось в кабинете капитана, если не считать, что на голове Ф. Э. Дзержинского, портрет которого являлся единственным украшением кабинета, прибавилось несколько седых волосков.
Капитан был в превосходном настроении:
– Имя сделано. Берёмся за отчество.
И тихо добавил:
– Теряем паспорт. Но теряем, как следует, потому что мы будем упорно искать его. Понятно?
Капитан задумчиво листал Петин паспорт и вдруг жарким шепотом произнес:
– Петр Александрович Новиков… а?
– Что «а»?
– Так ведь получается чисто русское сочетание, черт возьми! Русского сынишку хотите? Чтоб в МГУ… Он способный?
– Страшно сказать!
– Делаем?
– А что же с родителями? С нами…
– А ничего. Останетесь евреями. Не могу же я всех, в самом деле!
– А если проверят?
– Да кому в голову придёт? Не в КГБ же ему работать!
– Не дай Бог!
– Нос у него ваш?
– Нет, товарищ капитан, к счастью, мамин! Почти курносый!
– Ну, так и проблем больше не вижу.
– Сколько на раздумье?
– Неделя.
– Понял. Золотой вы человек. А сколько, если «да»?
– Вполне в пределах ваших возможностей. Вы ведь в торговой точке трудитесь?
Глаза капитана были необыкновенно доброжелательны…
Дядя Зяма, старший брат Сруля Лейбовича, работник склада, сказал:
– Дойти до такого!
Дядя Фима, младший брат и младший научный сотрудник, сказал:
– Шура, ты уничтожишь нашу семью. Твой Петя приведет в дом гойку, и ты проклянешь тот день, когда решил затеять это святотатство.
– Петя, – в великой тоске спросил Сруль Лейбович, – а ты что скажешь?
– Хочу в МГУ.
Петина мама, Сарра Яковлевна, очень практичная женщина, сказала:
– Что за проблемы? Не дай Бог, что-нибудь окажется не так, мы потеряем его гойский паспорт и возвратим мальчика в иудаизм, согласно моей и Сруливой метрике.
Было грустно. Не бодрили ни икорка, ни коньяк. Ко всему этому, до сих пор молчавшая тетя Рита, младшая, незамужняя сестра трех братьев, беззаветно любившая Петю и оттого прозванная им «мамой номер два», выпустила кольцо дыма в дорогую хрустальную люстру и произнесла:
– Пейсах, Петечка, мне сейчас так же тошно, как и в день, когда хоронили папу, твоего дедушку.
– Ну, знаешь! – сказал Сруль Лейбович.
И все начали ругаться.
– А когда мы из Новаков мы стали Новиковыми?
– Но Тору на Евангелие папа не поменял!