Репетицию прерывать не стали, но помимо усталости, многие распознали в реакции девушки и обиду за крушение её амбиций, и некоторым стало жаль её, а заодно и себя. Кто из них, будучи молодым актером, подозревал, что их мечта об успешной карьере перебродит в бред одержимого режиссёра?! В коллективе созрела необходимость крепкой заправки, способной предотвратить зацикливание на грустных мыслях, но режиссер перекрыл кран до конца репетиции. Тем не менее, Платон Михайлович-Сергей Иванович, покинув Фамусовский бал, отправился тут же в магазин, и вскоре за кулисами подпольно переходила из рук в руки бутылка “Столичной”.
Чацкий-Санин, как только закончил свой нескончаемый диалог с Репетиловым-Мартыновым, во время которого они играли в бадминтон, вышел за кулисы и увидел двоицу Платона Михайловича-Сергея Ивановича и Фамусова-Бондаренко за распитием. Немедля он к ним присоединился:
– Дайте-ка страждущему глоток.
– Да тебе ж ещё два монолога читать, Саня, мож не надо!
– Надо, Серега, надо. Именно потому, что мне еще два монолога читать, стоять на голове, и танцевать лезгинку, наливай и баста!
Вскоре подоспел Скалозуб-Стрелкин:
– Ох, как нелегко мне сегодня, – прокряхтел он, но почувствовав запах спиртного, заулыбался, – но, слава Боженьке, есть добрые люди на этом свете.
Четверо и глазом не моргнули, как приговорили бутылку, затем стали решать, кому идти за подкреплением. Фамусов-Бондаренко и Чацкий-Санин ещё были задействованы, Серега уже бегал, выпадал черед прирожденного лентяя Скалозуба-Стрелкина. Тут подоспел Репитилов-Мартынов, а значит, Чацкому пора было возвращаться на сцену. Не сразу это сообразив, он замешкался, и друзья вытолкали его. Неровный выход Чацкого из “швейцарской” вызвал нервный смешок у до сих пор хныкавшей в глубине зала Оли Остапенко. От непрошеных слёз у неё разболелась голова, но, к счастью, в сумке нашлась дежурная пачка “Цитрамона”, и принятое лекарство уже подействовало.
– Что это? слышал ли моими я ушами! Не смех, а явно злость, – не растерялся Чацкий-Санин.
– Когда это только ты успел, – спросил его вполголоса режиссер.
– Какими чудесами? Через какое колдовство Нелепость обо мне все в голос повторяют! – продолжал актер со сцены.
Звездный-Яичко встал со своего места и направился к сцене, чтобы вблизи получше разглядеть степень вменяемости Чацкого-Санина, но, к своему удивлению, он обнаружил, что не только находящийся на сцене актер, но и он сам был уже пьян. Пока Яичко оставался в уютном кресле зрителя, он не чувствовал эффекта выпитого пива, и принял он всего-то две бутылки. Но, похоже, голодный желудок и изношенность нервной системы катализировали процесс скоропостижного опьянения.
– М-да, – растерянно произнес он.
Между тем Чацкий-Санин продолжал:
– Поверили глупцы, другим передают, Старухи вмиг тревогу бьют – И вот общественное мненье!
Это прозвучало так ехидно, что режиссер, подошедший уже совсем близко, принял выпад на собственный счет.
– Вы, ссуки… сговорились… завалить… спектакль! – выкрикивал он, выдерживая трагические паузы после каждого слова. – Мой спектакль! Спектакль, который должен вписать мое имя в историю современного театра!
Последовало обещание Скалозуба-Стрелкина:
– Впишем-впишем, а как же… По должности или от скуки?
– Вписать, я всякому, ты знаешь, рад! – подхватил с готовностью Фамусов-Бондаренко. Драка с режиссером казалась ему более заманчивой перспективой, чем продолжение ненавистной репетиции.
Светлана Евгеньевна-София, она же сожительница Звездного-Яичко, и эксперт китайской медицины по совместительству, услышав Бондаренко и Стрелкина, попыталась успокоить их:
– Ребята, ребята, – кричала она из-за кулис, через всю сцену, стараясь, чтобы её услышали на другом конце, – ну хватит!
И потом обращаясь к Яичко, в зал:
– Нельзя нецелесообразно растрачивать ци! Ты помнишь?
– Я так и знал, я так и знал! – повторял в отчаянии Яичко.
– Он знал, – повторил Фамусов-Бондаренко.
– Это похвально, – ответил Стрелкин, потирая руки.
Обряженная в подобие нижнего белья восемнадцатого века, которое, по грустному, но меткому, определению осветителя Андрейченко походило на больничное обмундирование, Светлана Евгеньевна-София выскочила на сцену из-за кулис вслед за двигающимися на Яичко Фамусова-Бондаренко и Скалозуба-Стрелкина. Её шестое чувство ей подсказывало, что их намерения не имели прямого отношения к театральному сюжету.
– Позор, забвение и пожизненная ссылка в Нехотеевку… обрекли, обрекли, – кричал Звёздный-Яичко.
– Куда он собрался? – спросил Скалозуб-Стрелкин.
– В ссылку! – ответил Фамусов-Бондаренко.
– В декабристы метит?
– Проклятые пьяницы! – выкрикивал Звёздный-Яичко.
Он потерял страх, сковывавший его все последние месяцы, и не боялся больше ни Стрелкина, ни дирекции, ни провала, ни, даже, смерти.
– На любимом, на любимом! – произнёс он прелую правду, поднял глаза на сцену и встретил непромокаемый взгляд Скалозуба-Стрелкина, и смотря ему в глаза, добавил:
– Мужики, я же всю жизнь…
Голос его дрогнул, и что-то такое откровенное пробежало между ними, от чего Стрелкин вдруг понял, что за всеми режиссерским выкрутасами стоит действительно нечто искреннее, а главное – нужное, может быть не самому Стрелкину, но и не только режиссёру, а обществу, что-ли, или человечеству. Может быть у Яичко ничего из его кривляний и не выйдет, но именно из таких кривляний иногда рождаются гениальные вещи. И что, он, Стрелкин, не имеет права судить этого не знакомого ему по-настоящему человека.
Режиссер обреченно схватился за голову и опустился в кресло первого ряда зрительного зала.
Скалозуб-Стрелкин переглянулся со Фамусовым-Бондаренко. Тот, поняв, что драки не будет, махнул рукой и отправился за кулисы. Стрелкин последовал за ним, а оттуда в магазин. Пережитое откровение с режиссёром подействовало как сильнейшее противоядие от лени.
Чацкий, стараясь сгладить свой промах, выступил с отсебятиной:
– Ну, Михаил Кондратьевич, ну что мы американцы какие-то, чтобы “шоу маст гоу он” любой ценой, ну вы же знаете, что завтра я все смогу, вы же знаете! Ну, хотите, я сейчас заново вам прочитаю все монологи, со всех действий! Без запинки!
– Да, сейчас, ты прочитаешь…
– Ну, хоть последний, ну давай последний прочитаю, а там пойдем, покурим, и дружба начинается, а?
Режиссер неопределённо махнул рукой, Чацкий-Санин решил, что это был знак согласия и зарядил:
– Не образумлюсь… виноват, И слушаю, не понимаю…
Чувство вины Санина переродилось в искреннюю растерянность Чацкого и наполнило игру невероятной сложностью подтекстов и богатством смысловых пластов. Яичко был тронут. Он сидел в тёмном зале, слушал, опустив голову, и в какой-то момент, понял, что слышит лучшее в его жизни, а может быть и во всей истории русского театра, исполнение этого монолога. Он понял также, что его вклад, как режиссера, в этот шедевр был сравним со вкладом выпитого Саниным пива (о водке он как-то не заподозрил), угроз Скалозуба, сгустивших краски, слёз Остапенко, придавших накала и без того эмоционально неустойчивому вечеру, а также всех тех не запрограммированных, но странно сложившихся обстоятельств, которые никогда не повторятся. И самое обидное было то, что он был единственным зрителем в зале.
Санин был прощен. Когда же, неожиданно для всех, после “Карету мне, карету!” на сцене нарисовался утихомирившийся Фамусов-Бондаренко и произнес заключительную реплику спектакля, режиссер вновь поверил если не в успех, то, по крайней мере, во избежание позора.
Занавес опускать не стали. Непосредственно и дружно задействованные в спектакле возобновили снятие напряжения.
Четких воспоминаний о происшедшем за кулисами после перемирия режиссера с труппой в голове у Тани сохранилось немного. Яркими вспышками зажигались и исчезали кадры прожитого вечера. Вот костюмер Паша бегает за Светланой Евгеньевной с просьбой снять сценический костюм, а она кокетливо откланяется от его якобы неприличных авансов. Вот Саня Санин в попытке развлечь неутешную Остапенко танцем со стулом (на котором сидела она) и сигаретой (которую курил он) запутывается в ножках стула, валит всех троих на пол и подсмаливает девушке кудри. Кажется, потом он пошел провожать её домой. Яичко с Бондаренко до хрипоты в горле спорили о значении Косовской войны в распределении силы в Европейском политическом пространстве. Таня вместе с Ларисой Константиновной и старухой Кац перебирали кости администрации театра и вычисляли вероятность сокращения кадров и зарплат в следующем сезоне. Лишь глубоко за полночь, когда небесные звезды уродливо растеклись по окну, звезды местного театра начали растекаться по домам.
Навязчивое чувство вины тупо раскалывало Тане голову и призывало похоронить себя навсегда под подушкой. Но тревога за сегодняшнюю премьеру тошнотой подступала к горлу и требовала максимального сосредоточения внимания на приведении себя в рабочее состояние.