Она забралась обратно в дормез и почти с ненавистью посмотрела на Стромилова. Вот он, ранен, но подобран и выхожен врагами, и теперь может сидеть тут и спокойно рассуждать о судьбе своей родины, когда надо бороться, сражаться и побеждать… или умирать… Вряд ли Гарсия, попавший в руки местных крестьян, может рассчитывать на подобный прием. – Клаудиа была уже наслышана о творимых в придорожных деревнях зверствах. Тогда уж лучше погибнуть в бою… Но нет, выстоять такую ужасную осаду и пасть в какой-то проклятой, никому не нужной, унесшей сто тысяч жизней битве! Сто тысяч за один день, вдвое больше, чем за всю Сарагосу!
Дормез тем временем неуклонно приближался к Москве.
Еще через день на горе, вследствие образовавшейся внизу путаницы и давки, обоз застрял, и все, включая Стромилова, вышли из кареты. Кругом тоже все, кто мог, поспрыгивали с телег и повозок, жадными глазами пожирая открывшийся вид, и повсюду так и стояло в воздухе только одно слово «Москва! Москва!»
Клаудиа взяла Нардо на руки, и он, посмотрев вперед, впервые за последние дни оживился. Город раскинулся перед ними, как драгоценная мозаика. Дома деревянные, каменные, кирпичные, башни, крыши, купола всех размеров и форм, от воздушного шара до драгунской каски, цепочка озер, дробивших пространство на кварталы, причудливо извивавшаяся река – все это играло на сентябрьском солнце, оттеняемое всевозможного цвета листвой городских садов.
Невольно Клаудии пришло на ум то начало третьей песни Торквато Тассо, где описывается, как войска Готфрида Бульонского подошли к Иерусалиму:
Сильнее жар от солнца. Перед ними
Иерусалим внезапно вырастает;
И сотни голосов, перемешавшись,
Кричат: «Иерусалим! Иерусалим!»
Неожиданно Нардо протянул вперед ручки, словно прося эту большую роскошную игрушку, и Клаудиа впервые за весь поход с укоризной почувствовала, как страдал, должно быть, все это время от отсутствия простых детских игрушек ее маленький сын.
Она искоса посмотрела на русского: тот стоял, нахмурившись, и, казалось, совсем не был тронут зрелищем поверженности своей азиатской святыни. И это на мгновение ледяным обручем сдавило сердце Клаудии:
Жестокое, бесчувственное сердце,
Ах, если и сегодня ты не плачешь,
Осуждено ты будешь плакать вечно!
Но вот колонна ринулась вниз. Однако путь до города, который, казалось, был уже совсем рядом, занял долгие и долгие часы. На многочисленных заставах приходилось стоять, пережидая, пока войска разгонят откуда ни возьмись берущихся русских мужиков. Они с всклокоченными бородами и какими-то трезубцами в руках грозились и бесновались, но их уже не убивали, а просто скидывали под мосты или уводили под конвоем. Улицы были длинны и пустынны, и фуры двигались по ним медленно, опасаясь любой появившейся на противоположном конце фигуры. Все дома оказались брошенными, а незаколоченные двери и распахнутые ставни выглядели руками мертвецов, тянущихся за жертвами. Повсюду стоял смешанный запах горелого меха, кожи и тканей.
Ближе к центру стали попадаться русские, в безжизненных позах валявшиеся у домов, но, как выяснилось, они были не мертвы, а мертвецки пьяны. Пьяными были и многие французы, разодетые в парчу и собольи шубы. Несколько раз дормез Клаудии обогнал повозки, в которые вместо лошадей были впряжены русские в своих длинных кафтанах и высоких меховых шапках.
Стромилов, пересевший к окну, презрительно кривил губы.
– Куда же нам ехать? – наконец, не выдержала Клаудиа, не видя ни одного дома, которому можно было бы отдать предпочтение: все они были или неприятно-пустыми или полными орущих солдат.
– Прикажите Фавру дать мне свою шинель и кивер, я сам сяду на козлы, – снова сухо и, словно ни к кому не обращаясь, ответил Стромилов.
Гастон, сыпля ругательствами, повиновался, и лошади затрусили бойчее, направившись в другую сторону и неуклонно удаляясь от центра и от кремля. Через полчаса они остановились у трехэтажного дома с портиком, ничем не отличавшегося от сотен других.
– Это дом моей кузины Струйской, – неохотно пояснил русский. – Разумеется, она уехала, как и все, но здесь есть хорошая детская для малыша и, надеюсь, все, что нужно, для герцогини.
– А как же… вы? – почти испуганно спросила Клаудиа.
– Я? А вы думаете, что я, пользуясь отсутствием вашего мужа и охраны и пребыванием в знакомом городе, тут же сбегу? Вы забываете, что я русский дворянин, ваше сиятельство.
Разумеется, дом уже оказался разграблен, но Стромилов, знавший его вдоль и поперек, открыл тайные, не найденные солдатами погреба с провизией и чуланы с вещами. Кроме того, он нашел на улице рябую толстую девку лет семнадцати, оказавшуюся вполне сносной кухаркой и даже горничной. Через день в нескольких комнатах второго этажа уже можно было жить. Но Клаудиу ни на секунду не покидало ощущение, что жизнь эта призрачна, искусственна, нереальна. Все происходило теперь, словно во сне. Сам Стромилов, несмотря на то, что ходить по лестницам ему с еще не до конца зажившей раной было трудно, расположился в третьем этаже и не выходил оттуда целыми днями.
Но однажды к вечеру, когда сумерки быстро наползали на их дом, казавшийся Клаудии жалким островком среди бури, русский спустился к ней, держа в руках две запыленные бутылки.
– Закройте окна, герцогиня, и ставнями, ставнями, – вместо приветствия сказал он, – сегодня будет большой пожар, и иначе стекла полопаются. К тому же, дым. – Он кликнул свою толстую Дуню. – Скатерть на стол, хрусталь, серебро.
К удивлению Клаудии через полчаса в ее угловой комнате оказался стол, сервированный со всей мыслимой изысканностью даже без оглядки на военное время. Горели бокалы и подставки под приборы, звенело серебро колец, мягкой синью отсвечивала накрахмаленная скатерть, дробилась в икорнице икра, и багровело вино. Они ужинали в полном молчании, как на похоронах. Но, в конце концов, Владимир не выдержал.
– Простите мне роль хозяина, но сегодня я чувствую себя вправе играть ее, – заговорил русский, когда Дуня увела зевавшего Нардо, и они остались одни.
– Почему же?
– Потому что сегодня я убедился, что, несмотря на присутствие в Москве французского императора, хозяевами города остаемся мы.
– Каким образом?
– Разве вы не знаете, что город уже горит? Огонь, начиная с окраин, все ближе и ближе подбирается к центру.
– Гастон утверждает, будто это неосторожность пьяных солдат.
Стромилов улыбнулся и снова налил оба бокала до краев.
– Подойдите сюда. – Он приоткрыл ставень окна, выходившего к кремлю. – Вы хотели посмотреть – смотрите.
Клаудиа с бокалом в руке стала всматриваться в темную громаду. Луны видно не было. Вдруг огненный сноп поднялся в небо, рассыпаясь десятками вертящихся шаров, и только спустя несколько секунд до них донесся грохот оглушительного взрыва.
Представшая ее взору картина была страшна, особенно подчеркнутая окружающей ночью. Огромное пространство небосвода окрасилось ярко пурпурным цветом, и на этом немыслимой красоты фоне крутились и извивались какие-то змеевидные струи светло-белого цвета. Горящие головни различной величины и причудливой формы раскаленные предметы странного и фантастического вида подымались массами вверх и, падая обратно, рассыпались огненными искрами. Казалось, целое огромное необъятное поле вдруг преобразилось в ряд непрерывных извергающихся потоками пламени вулканов. Самый искусный пиротехник не мог бы придумать более величественного фейерверка. И впечатление это еще более усиливалось серебристым отблеском длинного хвоста зловещей кометы.
– Что это? – вздрогнула Клаудиа. – Это… Это… французы?..
– Нет, это не роковое недоразумение и не злая воля наших врагов, это признак большого озлобления русских, это – наша жертва, которая погубит вас. Я пью за победу русского оружия, ваше сиятельство. – И Стромилов до дна осушил бокал. – Выпейте и вы, ибо наша победа нужна и вашей Испании. За кортесы! За свободный Мадрид! И за то… чтобы ваш муж оказался живым, – тихо закончил он.
Клаудиа, закрыв глаза, медленно поднесла бокал к губам. Ресницы ее опустились, бросая на белые щеки синеватую зловещую тень, и как отражение только что увиденного за окном, перед ее внутренним взором вдруг замелькали кровавые брызги… Она стоит у дороги в ряду женщин в черных мантильях, а мимо, извиваясь змеей, тянется мучительно бесконечная, длинная процессия босых мужчин с обнаженными смуглыми плечами, на которых сверкают, смешиваясь в лучах заходящего солнца, серебро цепей и карминные капли крови. Белые складчатые рубахи тонкого батиста и длинные остроконечные колпаки той же материи измяты, их лижут алые потоки, и взлетают над ними кожаные плети, словно чудовищными бабочками, украшенные разноцветными бантами – подарками возлюбленных. Из отверстий, оставленных для глаз, сверкают угли, в которых мука, наслаждение и похоть, и Клаудиа в застывшем ужасе ждет, что сейчас кто-нибудь пройдет совсем близко от нее, и изящно двигая не всей рукой, а лишь кистью, хлестнет кнутом по своим обнаженным плечам и оросит ее лицо и одежды багряными каплями. Ей страшно, ей хочется закрыться, убежать, но здесь король, здесь весь двор, пожилые дамы в праздничных платьях толпятся на балконах, страстная неделя, пятница… И вот он приближается, белая безликая маска, вот заносит руку… И вдруг жар огня опалил ее лицо, а уши наполнил истошный вопль сжигаемой ведьмы. Клаудиа почувствовала, что мужество, которым она держалась последние дни, оставляет ее.
– Где он? Кровь… Кровь… – прошептала она, бокал выпал из ее рук, и сознание легкой темной птицей порхнуло под потолок.
Наутро, пройдя старой дорогой, Педро вышел к своим обозам. Мундир, руки и даже длинные кудри его были в земле и засохшей крови. Черные глаза ввалились и жгли непереносимым огнем. Приказав обозному фурлейтеру[14 - Унтер-офицер, отвечавший за перевозки.] ехать к деревне Бородино и попытаться подобрать там своих раненых, он отвязал обеих горянок, посадил на вторую не задавшую ему ни одного вопроса и только глядевшую на своего возлюбленного сострадающими жаркими глазами Франсиску, грустный неаполитанский штаб-ротмистр, никому ничего более не сказав, направился в сторону Можайска.
Он словно лишился дара речи, но действия его оставались точными и расчетливыми.
Педро с Франсиской не остановились ночевать во встретившейся им по дороге какой-то деревне, где еще было полно пустых изб, и куда их усиленно приглашали солдаты из пешей артиллерии. Вместо этого Педро устроил ночлег для своего маленького отряда в овраге, затерявшемся где-то посреди поля. Его предусмотрительность оказалась ненапрасной; на рассвете, выехав на дорогу, они увидели, что вся оставшаяся в деревне рота артиллеристов перерезана русскими партизанами. Стало холодно, они пили вымениваемую Франсиской на ее запас бисквитов мутную русскую водку, грели друг друга своими телами и по-прежнему молчали.
Только в Москве, вышвырнув из какого-то крохотного домика возле церкви пару линейных пехотинцев и устроив там некое подобие жилья, Педро заговорил.
– Эрманиту убили. Аланхэ погиб. От легиона осталась только горстка… хорошо, если с роту. – Он неожиданно закрыл лицо руками и сдавленно произнес. – Даже этот мальчишка, Марчелло, умер, я специально наведался в монастырь… – И Франсиска, знавшая этого красивого, веселого и удачливого фактора испанского инфанта, как неутомимого солдата и любовника, как самого мужественного мужчину из всех мужчин, вдруг с ужасом увидела на его небритых черных щеках слезы. – Послушай, Франча, я тебя не оставлю, но жизнь моя теперь переломилась надвое, и себе я больше не принадлежу. Сейчас в первую очередь я должен найти ее и сказать, как погиб и где похоронен мой первый и последний командир… ее муж.
– Ее – это Женевьеву де Салиньи? – с упавшим сердцем тихо уточнила Франсиска. – Я все поняла, Перикито, она была и твоей любовницей, как донья Хосефа, как десятки других…
Педро печально рассмеялся.
– Нет, Франча, ты ошибаешься: никогда она не была моей… да и, пожалуй, не будет. Однажды мальчишкой я увидел ее, девочку из иного мира, в желтом камковом платьице, и поклялся, что буду защищать ее вечно. Только этот долг теперь у меня и остался. Не сердись на меня, Франчита, ты мне тоже не безразлична – иначе разве я вернулся бы за тобой из этого ада? Ты должна помочь мне искать ее, для женщины это может оказаться значительно проще. Ходи по городу, смотри, спрашивай, только, умоляю, будь осторожна, всюду пожары и полно пьяных мародеров.
Вместо ответа Франча только поцеловала жгучие запавшие глаза.
Франсиска, даже в чужом городе, темном от дыма и пепла пожаров, полном откуда ни возьмись появляющихся подозрительных русских в грубых армяках и с бородами, но с породистыми руками и умными внимательными глазами, умудрялась держаться столь же твердо, независимо и весело, как и на улицах родного Мадрида. Она ходила по рынкам, заглядывала в разоренные магазины, заводила речи со старыми капралами, ставшими теперь поварами, и через три дня, наконец, торжествующе положила руки Педро себе на плечи.
– Нашла я тебе твою Женевьеву, – сказала она, привычно предпочитая называть Клаудиу ее мадридским именем, и после этого небрежно и гордо отвернувшись, продолжила. – Она живет в местечке, называемом Барыковским переулком, в доме одной русской дворянки, которая сбежала в Петербург. Это в получасе ходьбы от их кремля, сейчас объясню.
– И она одна? – испугался Педро.