«Ты должен побороть в себе не извращение, а тягу к женщине вообще», и объяснил, что высвобожденная благодаря воздержанию энергия будет направляться на высокие и благородные цели и умножит его силы в борьбе за свободу, за уничтожение деспотизма. И поглядев ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом предложил: «Давай вместе. Я докажу тебе, что это возможно, и поддержу тебя. Дадим клятву не прикасаться к женщине». Остался ли тверд аптекарь? Он вспоминает его замешательство, его смущенный взгляд, его голос… Наяву или во сне произносит Галль: «Он слишком слаб»? Солнечный свет бьет сквозь опущенные веки, режет глаза.
А он сам оказался не слаб и до сегодняшнего рассвета держал свое слово. Разум и наука укрепили то, что поначалу было лишь безотчетным порывом товарищеского чувства. Разве для человека, ведущего беспощадную войну с государством, не представляет опасности рабская зависимость от инстинкта наслаждения? Разве требования плоти не отвлекают его от служения идеалу? Все эти годы Галль мучился не от воздержания, а от мысли, что он невольно следует примеру своих врагов, католических священников, хотя и уговаривал себя, что их целомудрие зиждется на мракобесии и суеверии, он же обретает легкость, свободу, силу, столь необходимые для того, чтобы сблизить и слить воедино земное и небесное, телесное и духовное, все то, что церковь так упорно и последовательно желала разделить и удержать в состоянии вечной вражды. Обет его не нарушался. «До сегодняшнего дня», – бормочет он наяву или во сне. Напротив, он твердо верил, что отсутствие женщины способствует плодотворному мышлению, подстегивает деятельную активность. Нет, он обманывал себя. Разум может побороть вожделение при свете дня, а ночью он бессилен и над снами не властен. Сколько раз за эти годы возникали в его сновидениях соблазнительные женские образы, сколько раз эти фантомы прокрадывались к нему, ложились в его постель, прижимались к нему и силой вырывали у него ласку. Наяву или во сне вспоминает он, что куда трудней было обуздать эти бесплотные видения, чем отказаться от женщин из плоти и крови, и что он, подобно подросткам или своим товарищам, запертым в тюремных камерах всего мира, овладевал призраками, существовавшими лишь в его воображении.
Наяву или во сне шепчет он с тоской: «Как я мог? Почему я смог это сделать?» Почему бросился на эту девушку? Она отбивалась, а он ударил ее. Он спрашивает себя с тревогой, не продолжал ли он бить ее и после того, как сопротивление Журемы было сломлено и он сорвал с нее платье? Наяву или во сне говорит он: «Ты не знаешь себя, Галль». Нет, свой собственный череп он не ощупывал, но коллеги находили в его строении признаки импульсивности и любопытства, отсутствие созерцательности, пренебрежение ко всему отвлеченному и умозрительному, не имеющему прямого отношения к практической деятельности. И никто никогда не заподозрил даже намека на какое бы то ни было отклонение. Наяву или во сне подумалось ему, и уже не в первый раз: «Наука – пока еще слабенький огонек, мерцающий во тьме бездонной пропасти».
Как подействует на него случившееся? Сохранять ли верность клятве, которую он дал в Риме? Принести новую или отказаться от нее вовсе? Может быть, происшествие с Журемой – не более чем случайный срыв? Существует ли научное объяснение его поступку? В его душе – нет, это слово слишком испакощено церковниками, – в глубинах его сознания все эти годы росло вожделение, которое он считал уничтоженным, копилась энергия, которая, оказывается, не тратилась без остатка на благородные цели. И вот пришел день, когда под воздействием чрезвычайных обстоятельств – тревоги, напряжения, страха, внезапного налета, стрельбы, двойного убийства – все это взорвалось. Удовлетворительно ли такое объяснение? Ах, если бы он мог рассмотреть проблему отвлеченно и объективно, обсудить ее хоть с тем же стариком Куби! Он вспомнил свои беседы с ним, которые старый френолог называл «диалогами Сократа» – они бродили по барселонской гавани, по лабиринту готических улочек, – и сердце его сжалось. Нет, сохранять верность римскому обету было бы неразумно, глупо, неосторожно: когда угодно может повториться то, что произошло сегодня на рассвете, или еще похуже. Наяву или во сне произносит он с горькой иронией: «Смирись, Галль. Хочешь не хочешь, а придется жить как все».
Он вспомнил о Журеме. Можно ли счесть ее разумным существом? Да нет, в лучшем случае это прирученный зверек, домашнее животное. Усердна, покорна, доверчива – взять хотя бы ее рассказы про святого Антония, который убегал из церкви в свои пещеры, – приучена, как и остальные рабыни барона де Каньябравы, ходить за птицей, задавать корм скотине, готовить еду мужу, стирать ему рубашки и спать с ним – только с ним. Он подумал: «Что ж, я вывел ее из этой летаргии, может быть, теперь она очнется и увидит, как обкрадывала ее судьба». Он подумал: «Это я обокрал ее». Он подумал: «Может быть, и к лучшему».
Потом он начал размышлять о тех, кто на него напал, кто увез его телегу с оружием, о тех двоих, кого он застрелил. Люди Наставника? Может быть, их подослал Меченый? Теперь уже не сон и не явь: Галль лежит неподвижно, глаза его закрыты. Вполне вероятно, что Меченый принял его за правительственного шпиона или за торговца оружием, решившего поживиться за счет восставших, выследил его и отнял ружья. Дай бог, чтобы так и было, дай бог, чтобы телега ехала сейчас к восставшим, дай бог, чтобы у них нашлось чем встретить беду. Почему это Меченый должен доверять ему – чужеземцу, плохо говорящему на его языке, толкующему о непонятном? «Ты стрелял по своим, Галль», – подумал он. Теперь он окончательно проснулся: жарко потому, что пригрело солнце, а звон – от овечьих бубенчиков. Ну, а если оружие досталось самым обыкновенным бандитам? Они тоже могли следить за ним и за Каифой от того места, где оружие погрузили на телегу. Все говорят, что округа наводнена бандитскими шайками. Может быть, он не принял должных мер предосторожности, был беспечен? Он подумал: «Надо было выгрузить ружья, перенести их сюда». Он подумал: «Тогда бы я был мертв, а их увезли бы все равно». Что теперь делать? Вернуться в Баию? Идти в Канудос и там остаться навсегда? Открыть глаза? Вылезти из этого гамака? Взглянуть, наконец, в лицо действительности? Он услышал звон колокольчиков, лай, а потом шаги, а потом чей-то голос.
VII
Когда передовые части майора Брито, за которыми следовали главные силы и кучка увязавшихся за солдатами маркитанток, вошли в Мулунгу, что в двух лигах от Канудоса, экспедиция сразу лишилась всех проводников и носильщиков, набранных в Кеймадасе и Монте-Санто. Как только в наступивших сумерках стали вырисовываться первые домики, они исчезли, а солдаты, сбившись в кучу, размышляли о том, что за этими горами, которые так четко вырисовывались на фоне чернильно-синего, быстро темнеющего неба, их ждут раны, а может быть, и смерть.
Через шесть часов беглецы добрались до Канудоса и, едва переводя дух, попросили провести их к Наставнику, чтобы повиниться перед ним за то, что невольно сослужили службу Сатане. В лавке Вилановы их дотошно допросил Жоан Апостол, а потом они попали к Блаженненькому, в обязанности которого входил прием всех новоприбывших. Первым делом он заставил беглецов поклясться, что они не признают ни Республики, ни отделения церкви от государства, ни отречения императора Педро Второго, ни гражданского брака, ни муниципальных кладбищ, ни десятичной системы мер, что они не станут заполнять опросные листы и больше никогда в жизни не будут воровать, пить и держать пари. В знак того, что они готовы пролить кровь в борьбе с Антихристом, проводники достали ножи и слегка надрезали кожу на руках. Только после этого, пройдя в сопровождении вооруженной охраны сквозь толпу разбуженных вестью об их появлении людей, которые жали им руки и хлопали по их плечу, они предстали перед Наставником. Он появился на пороге Святилища, и проводники, упав на колени, стали креститься, пытались прикоснуться к краю его одежды, поцеловать его ноги; иные даже заплакали от полноты чувств. Против обыкновения Наставник не только благословил их, окинув невидящим взглядом, как поступал со всеми, кто появлялся в Канудосе, но склонился над беглецами, поднял их одного за другим и поглядел на каждого черными пылающими глазами, которые навсегда врезались им в память. Потом он попросил Марию Куадрадо и «ангелиц», носивших голубые одеяния, подпоясанные веревкой, зажечь факелы на колокольнях Храма Господа Христа: это делали ежевечерне, перед тем как он обращался к жителям Канудоса с наставлениями.
Через минуту он в окружении Блаженненького, Леона из Натубы, Мирской Матери и «ангелиц» уже стоял на лесах, а внизу теснилась взбудораженная толпа. Рассвет только еще занимался; мужчины и женщины поняли, что речь пойдет о чем-то очень важном. Наставник начал, как всегда, с самого главного. Он заговорил о двуединстве Отца и Сына, о триединстве Отца и Сына и Святого Духа и для того, чтобы слушавшим было яснее, привел в пример Бело-Монте, который может быть и Иерусалимом. Он ткнул указательным пальцем в сторону масличных рощ на склоне холма, где Христос провел в страданиях ночь после предательства Иуды, а потом показал на сьерру Каньябрава, на Лобное место, где он был распят между двумя разбойниками. Наставник твердо сказал, что место его погребения – в четверти лиги отсюда, в Гражау, посреди бесчисленных валунов, – там истинно верующие, имена которых неизвестны, установили крест. Онемевшие от изумления жители Канудоса услышали вслед за тем, что по улочкам города, давшего им приют, пролегал Крестный путь: вот здесь Христос в первый раз упал под тяжестью креста, здесь он встретил мать, там раскаявшаяся грешница отерла ему лицо, а вот оттуда помог ему нести крест Симон. Когда же он сказал, что долина Иггуэйрас – это долина Иосафатская, с той стороны гор, отделявших Канудос от всего остального мира, донеслись выстрелы. Наставник неторопливо предложил толпе, зачарованной звуками его голоса и в то же время напуганной стрельбой, спеть сочиненный Блаженненьким гимн «Во славу херувима». Только после этого отряды восставших под началом Жоана Апостола и Меченого двинулись на выручку своих застав, которые уже завязали бой с передовыми частями майора Фебронио де Брито, наступавшими по склону Камбайо.
Когда мятежники бегом добрались до места и залегли на отрогах горы, которую штурмовали солдаты в красно-синих и сине-зеленых мундирах, уже имелись убитые. Дозорные, поставленные Жоаном Апостолом вдоль тропы, ведущей в Канудос, еще в сумерки заметили приближение республиканцев: их главные силы остановились на отдых в Раншо-дас-Педрас, в десятке уцелевших после поджога лачуг, а на Камбайо двигалась рота пехотинцев под командованием лейтенанта на пегой лошади. Их подпустили поближе и по знаку Жозе Венансио ударили по ним из карабинов, винтовок, кремневых ружей, дробовиков, пращей и самострелов, выкрикнув при этом: «Масоны, собаки, протестанты!» Только тогда солдаты обнаружили засаду, повернулись и бросились бежать, оставив троих раненых, которых добили разъяренные мятежники. Лошадь под лейтенантом взвилась на дыбы и, сбросив всадника, покатилась по камням, ломая себе ноги. Лейтенант, однако, залег за скалой и открыл стрельбу. Застрявшая внизу лошадь жалобно ржала все те несколько часов, что шел бой.
Вскоре после этого первого столкновения республиканцы начали обстрел горы из орудий, и многие мятежники были в клочья разорваны их снарядами, засыпаны дождем осколков и комьями земли. Жоан Большой, помощник Жозе Венансио, понял, что надо рассредоточиться, иначе перебьют всех; вскочив на камень, широко раскинув руки, он крикнул своим, чтоб расползались в разные стороны, не подставляли себя под пули. Прижимаясь к земле, люди растеклись по склону, притаились за уступами скал, за валунами, в трещинах и ложбинах; снизу надвигалось облако пыли, слышались звуки рожка: это, понукаемые своими лейтенантами, сержантами и капралами, шли в наступление республиканцы. К приходу Жоана Апостола и Меченого солдаты одолели уже половину подъема. Мятежники несли жестокие потери, но не отступали ни на шаг: те, у кого было огнестрельное оружие, непрестанно стреляли, сопровождая каждый выстрел криком; те, у кого был только нож или мачете, кто держал в руках охотничий самострел, с которым сертанцы бьют уток и ходят на оленей – Антонио Виланова десятками заказывал эти арбалеты плотникам Канудоса, – лежали рядом, перезаряжали карабины, подсыпали порох, молились, чтобы милосердный господь дал им оружие убитых или подвел врагов поближе – так, что можно будет броситься врукопашную.
Обе пушки продолжали бить по склону горы, и острые осколки раздробленных скал причиняли мятежникам не меньший ущерб, чем пули атакующих. К вечеру, когда фигуры в красно-синих и сине-зеленых мундирах замелькали у самой линии обороны, кое-где вклинились в нее, а кое-где и прорвали, Жоан Апостол, опасаясь попасть в кольцо, приказал отступать. Среди защитников Канудоса несколько десятков было убито, еще больше ранено, и едва ли половина тех, кто на рассвете спешил из Бело-Монте навстречу врагу, смогли выполнить приказ и начать отход к равнине Таболе-риньо, открывавшей путь в город. Жозе Венансио, волочивший раздробленную, кровоточащую ногу, отступал в числе последних; еще одна пуля попала ему в спину, и он упал мертвым, не успев даже перекреститься.
Наставник так и не ушел из недостроенного храма: он молился вместе с «ангелицами», с Марией Куадрадо, с Блаженненьким, с Леоном из Натубы, а стоявшая внизу толпа «избранных» тоже молилась, хотя время от времени северный ветер доносил до них отчетливые звуки боя, и тогда слова замирали на устах. Педран, братья Виланова, Жоакин Макамбира, оставшиеся в Канудосе, чтобы подготовиться к штурму, снесли к истоку Вассы-Баррис все имевшееся оружие, весь запас пороха и все самострелы. Когда же старый Макамбира увидел первых отступавших из отряда Венансио, которые уже спустились с Камбайо, он пробормотал себе под нос, что, должно быть, богу угодно, чтобы нечестивые псы вошли в Иерусалим. Ни один из сыновей Макамбиры не осмелился спросить, почему он произнес это слово.
Но они не вошли. Еще до наступления темноты разгорелся бой в долине Таболериньо, по которой тремя колоннами наступали измученные и счастливые солдаты майора Фебронио де Брито – они видели, как мятежники очищают склон горы, и знали, что там, где на расстоянии полулиги в беспорядке теснятся крытые соломой крыши и высятся две огромные колокольни, ждет их победа, награда, добыча. Покуда уцелевшие мятежники посреди всеобщей сумятицы, тревожного оживления, рыданий, воплей и молитв проходили по улицам Канудоса, солдаты повалились на землю кто где стоял, расстегнули мундиры, стащили гамаши. Они были так измотаны боем и переходом, что совсем не напоминали победителей. Майор Фебронио де Брито собрал своих офицеров на военный совет, и было решено устроить дневку на берегу несуществующего озера, которое на карте называлось Межевое, а с того дня получило имя Кровавого. Утром следующего дня, с первыми лучами солнца, должен был начаться штурм этого гнезда фанатиков.
Но уже через час – лейтенанты, сержанты и капралы еще не окончили поверку в своих поредевших ротах, еще не были составлены списки убитых, раненых и пропавших без вести, еще выходили из-за скал отставшие – фанатики напали на них сами. Больные и здоровые, мужчины и женщины, дети и старики – все, кто мог сражаться, ринулись на солдат, как снежная лавина. Жоан Апостол объяснил им, что если все разом не ударят по врагу здесь и сейчас, то потом сражаться будет уже некому и негде, и повел за собою эту толпу, понесшуюся по равнине как обезумевшее стадо. Они тащили все изображения Христа и Пречистой, какие нашлись в Канудосе, они размахивали палками, кольями, вилами, серпами, ножами и мачете, они сжимали в руках дробовики, ружья, карабины, «манлихеры», добытые в Уауа, они обрушили град пуль, свинцовых шариков, гвоздей, железок, камней, стрел, они испускали страшные вопли. Отчаянная храбрость и презрение к смерти присущи были жителям сертанов искони, а с недавних пор их отвагу подкрепляла любовь к богу и ненависть к Князю Тьмы – и то, и другое сумел внушить им их святой. Они не дали опомниться солдатам, которые оторопели при виде этой мчащейся на них, оглушительно орущей толпы мужчин и женщин, совсем не похожих на побежденных, а когда страх все же вывел их из столбняка, привел в чувство, поднял на ноги, заставил схватиться за оружие, было уже поздно: среди них, на них, за ними, перед ними оказались мятежники. Они стреляли, резали, бросали камни, били, кусали, вцеплялись в глаза и в волосы, вырывали ружья, срывали подсумки – и беспрестанно выкрикивали неслыханные до той поры проклятья. И вот сначала один солдат, а потом другой, а потом и все стали отступать, бросились в бегство, растерявшись, ужаснувшись, обезумев, дрогнув перед внезапным бешеным натиском врагов, которые так мало походили на людей. Когда огненный диск исчез за гребнем гор и спустились сумерки, солдаты поодиночке, по двое, по трое стали пробиваться к склону той самой горы Камбайо, по которой они карабкались весь этот бесконечный мучительный день, бросились кто куда, падая, поднимаясь, срывая с себя мундиры, молясь, чтобы ночь настала скорей и чтобы тьма была непроглядной.
Они могли бы остаться там все до единого, не выжил бы ни солдат, ни офицер, не уцелел бы никто, чтобы поведать миру об этой победе, которая так внезапно обернулась поражением. Мятежники могли бы преследовать, загнать, окружить и добить их всех – все пятьсот человек, бежавших без оглядки, подгоняемых страхом и смятением, – если бы знали, что законы военного искусства предписывают истребление противника. Но избранные Иисусом Христом жили по другим законам, и законы эти были не от мира сего. Лишь на первый взгляд война, которую они вели, была войной лохмотьев с мундирами, сертанов с побережьем, Бразилии традиционной с новой Бразилией, войной в понятном и общепринятом значении слова. Все мятежники были неколебимо убеждены в том, что они – ревностные воины вечной, вневременной рати, бьющейся со злом для торжества добра, и великая эта битва идет от начала времен, с сотворения мира. И потому они не стали преследовать бегущих. Они зажгли факелы и принялись искать своих убитых и раненых братьев, тела которых устилали равнину и подножие Камбайо, на лицах которых застыло выражение муки или восторга (если вообще оставалось лицо). Всю ночь раненых перетаскивали в дома спасения, а мертвецов, уже обмытых, обряженных и положенных в наскоро сколоченные гробы, – в Храм Господа Христа и церковь Святого Антония. Наставник запретил хоронить их, пока не приедет на отпевание, не помолится за упокой их душ священник из Кумбе, – и одна из «ангелиц», Алешандринья Корреа, отправилась за падре.
Тем временем Антонио Огневик приготовил ракеты и шутихи и устроил процессию. На следующий день «избранные» снова пришли на поле битвы. Они раздевали солдат, оставляя их трупы гнить без погребения. В Канудосе разожгли на площади большой костер, куда полетели мундиры вместе со всем, что было в карманах и казалось им проклятым, – республиканскими деньгами, пачками табака, фотографиями, прядями волос— памятью о возлюбленной или о дочери. Но ружья, пули, штыки по просьбе Жоана Апостола, Меченого, братьев Виланова были сохранены, потому что все понимали: в случае нового нападения без них не обойтись. Некоторые все же упорствовали, так что потребовалось вмешательство самого Наставника, чтобы «манлихеры», «винчестеры», револьверы, ящики с патронами, связки патронташей и подсумков, консервированное сало в жестяных коробках попали не в костер, а в лавку Антонио Вилановы. Оба орудия были оставлены у подножия Камбайо на том самом месте, с которого они вели обстрел горы. Все, что могло гореть, сгорело – и колеса, и лафеты, – а стволы с помощью мулов оттащили в город на переплавку.
На Раншо-дас-Педрас, в одной из лачуг, где раньше находился штаб майора Фебронио де Брито, люди Педрана обнаружили шесть голодных и растрепанных женщин, которые следовали за экспедицией, стирая солдатам белье, готовя еду и даря походную любовь. Их отвели в Бело-Монте, но Блаженненький, сказав, что они по доброй воле служили Антихристу, не принял маркитанток. Двое кафузов из банды Жозе Венансио, безутешные после гибели своего атамана, подстерегли одну из них, беременную, на окраине Канудоса, вспороли ей живот, вытащили плод и засунули вместо него живого петуха. Они были уверены, что справили достойную тризну по Венансио.
Он слышит непонятные слова, а потом дважды или трижды повторенное имя Каифы и с усилием поднимает веки. Возле его гамака стоит жена Руфино, губы ее шевелятся. Солнце уже высоко: свет его заливает двор и режет глаза так, что Галль моргает и жмурится. Он встает. Смутные видения проплывают перед ним как в тумане, но он уже проснулся, и мир снова приобретает четкие очертания. Он видит, что двор и дом разительно изменились: все подметено, вычищено, прибрано, все сияет и сверкает. Только теперь доходит до него смысл того, что говорит Журема: приехал Каифа, приехал Каифа. Он замечает, что она сменила разодранное платье на блузку и темную юбку, что она босиком, что на лице ее испуг. Он пытается вспомнить, где он выронил на рассвете свой револьвер, и тут же спохватывается: бояться нечего, ведь это тот самый человек, что возил его к Эпаминондасу Гонсалвесу, а потом вместе с ним, Галлем, доставил оружие в Кеймадас. Он нужен ему сейчас больше всех на свете. Да вот и револьвер: он валяется у чемодана, под изображением Богоматери Лапской. Галль подымает револьвер с земли, успев подумать, что расстрелял все патроны, и видит в дверях фигуру Каифы.
– They tried to kill me, – торопливо говорит Галль и, спохватившись, повторяет по-португальски: – Меня хотели убить. Они похитили оружие. Мне надо срочно повидаться с Эпаминондасом Гонсалвесом.
– Доброе утро, – произносит Каифа, приложив два пальца к кожаной ленте на тулье своей шляпы. Он обращается с этим нелепо церемонным приветствием к Журеме, а потом поворачивается к Галлю, снова прикасается пальцами к шляпе и повторяет: – С добрым утром.
– Доброе утро, – отвечает Галль и, сообразив, как смешно он выглядит с револьвером в руке, поспешно засовывает его под рубашку, за пояс. Он подходит к Каифе поближе, думая о том, в какое смятение поверг его приход Журему: она замерла на месте, опустив глаза, не зная, куда девать руки. Галль указывает на ворота:
– Видел убитых? Одному удалось улизнуть и увезти оружие. Надо как можно скорее предупредить Гонсалвеса. Отвези меня к нему.
– Видел, – просто отвечает Каифа и, повернувшись к застывшей Журеме, руки которой судорожно подергиваются, добавляет: – В Кеймадасе солдаты. Больше пятисот. Ищут проводников, собираются в Канудос. Кто не хочет добром, заставляют силой. Я хотел предупредить Руфино.
– Его нет, – бормочет, не поднимая головы, Журема. – Он в Жакобине.
– Солдаты? – Галль подходит к Каифе вплотную. – Экспедиция майора Брито уже здесь?
– Они строятся на площади. Будет парад. Прибыли и выгрузились на станции нынче поутру.
Галль удивляется про себя: почему Каифа не расспрашивает его о тех двоих, что лежат у входа? Почему он не задает вопросов о том, что случилось на рассвете, и о том, как это случилось? Почему он так невозмутим, спокоен, безразличен? Чего он ждет? И ему снова приходит в голову, что здешние люди так же загадочны, непроницаемы и непостижимы, как китайцы или индейцы. Каифа тщедушен и тощ, лицо у него скуластое, а винного цвета глаза кажутся незрячими, потому что он никогда не моргает; Галль чуть ли не впервые слышит его голос – по дороге туда и обратно его спутник не проронил ни слова; кожаная куртка, штаны, подбитые на заду и на ляжках кожей, и даже сандалии кажутся какой-то жесткой чешуей, защитным покровом, панцирем. Почему же так растерялась Журема? Может быть, из-за того, что случилось на рассвете? Мохнатый пес, вынырнув невесть откуда, прыгает, ластится к Журеме, жмется к ее ногам. Только в эту минуту Галль замечает, что куры исчезли.
– Я видел троих. Один удрал и угнал телегу с ружьями, – говорит он, приглаживая растрепанную рыжеватую бородку. – Надо как можно скорее дать знать Эпаминондасу – это опасно для него. Ты можешь отвезти меня на его ранчо?
– А его там нет, – отвечает Каифа. – Разве вы не слышали? Вчера он сказал, что уедет в Баию.
– Ах, да! – говорит Галль. Как видно, делать нечего, придется и ему возвращаться в Баию. «Солдаты уже здесь», – думает он. «Они придут искать проводника Руфино, обнаружат трупы, увидят меня», – думает он. Нужно ехать, пора стряхнуть с себя эту сонную одурь, эту истому. Но он не двигается с места.
– Должно быть, это были люди губернатора или барона, враги Эпаминондаса, – он обращается к Каифе, но разговаривает сам с собой. – Но почему же тогда они не прислали сюда гвардейцев? Ведь эти трое – не жандармы. А может быть, просто бандиты? Польстились на оружие – для себя или хотели продать.
Журема по-прежнему стоит неподвижно, опустив голову, а в метре от нее – невозмутимый, непроницаемый, спокойный Каифа. Пес возится на земле, тяжело дышит.
– Странное дело, – вслух размышляет Галль, а сам думает, что ему нужно спрятаться где-нибудь, пересидеть, пока солдаты не двинутся дальше, а потом возвращаться в Салвадор и что экспедиция майора Брито уже здесь, меньше чем в двух километрах отсюда, что она направляется в Канудос и, без сомнения, растопчет росток стихийного мятежа, в котором он, Галль, быть может, обманывая себя, хотел видеть зародыш революции. – Странное дело: они ведь явно хотели убить меня, а не только забрать оружие. Не понимаю! Кому нужно, чтобы меня убили здесь, в Канудосе?
– Мне, – слышит Галль ровный голос Каифы и тут же чувствует на шее сталь клинка, но со всегдашним проворством успевает резко отдернуть голову, и нож вонзается не в горло, а ниже – где-то между шеей и правым плечом. Галль не чувствует боли – только внезапный холод и удивление. Он падает навзничь, прикасается к ране, видит стекающую по пальцам кровь и не сводит широко открытых глаз с одетого в кожу человека с библейским именем – тот нисколько не изменился, только в мутных глазах появился блеск. В левой руке у него окровавленный нож, в правой— револьвер с перламутровой рукояткой. Он целится Галлю в голову и, чуть подавшись вперед, говорит, как будто в объяснение:
– Так приказал мне полковник Гонсалвес, сеньор. Это я увез оружие сегодня утром. Это моих людей вы убили.
– Эпаминондас Гонсалвес? – хрипит Галль, и вот теперь плечо пронизывает нестерпимая боль.
– Нужен труп англичанина, – словно извиняясь, произносит Каифа, нажимая на спуск, и Галль, который бессознательно успел пригнуть голову, чувствует жгучую боль в челюсти. Ему кажется, что кто-то с силой рванул его за ухо.
– Я шотландец, я ненавижу англичан, – шепчет он, понимая, что сейчас грохнет выстрел, пуля вопьется ему в лоб, в рот, в сердце, он потеряет сознание, он умрет, но в тот миг, когда Каифа снова вытягивает руку с револьвером, Журема стремительно прыгает на него, вцепляется в него, заставляя пошатнуться, и Галль, ни о чем не успев подумать, ощутив в себе силы, о которых даже не подозревал, чувствуя только, что рана горит огнем, что из нее хлещет кровь, не понимая, кому он обязан этой заминкой, вскакивает, бросается на человека в коже и с размаху бьет его по голове рукояткой своего револьвера. Прежде чем свалиться замертво, он видит, что Каифа, защищаясь, смотрит не на него, а на Журему и в его взгляде нет ярости, нет ненависти, а одно только безмерное удивление, словно он никак не может взять в толк, почему Журема кинулась на него, почему вцепилась ему в руку, почему дала Галлю время подняться. Но в ту минуту, когда Каифа, уже потерявший способность сопротивляться, с разбитым лицом, залитый своей и чужой кровью, наконец выпускает нож и пистолет и Галль, подхватив оружие, собирается выстрелить, Журема, пронзительно завизжав, хватает его за руку – точно так, как минуту назад она схватила Каифу.
– Don’t be afraid, – шепчет Галль, чувствуя, что высвободиться сил уже нет. – Сейчас придут солдаты. Мне надо уходить. Помоги сесть в седло.
Несколько раз подряд он открывает и закрывает рот. Кажется, он сейчас рухнет наземь рядом с Каифой, который начинает подавать признаки жизни. Скривившись от напряженного усилия, машинально отметив, что плечо горит нестерпимо, что у него болят теперь и кости, и ногти, и кожа, он, спотыкаясь, пробирается к белому светящемуся пятну двери. «Эпаминондас Гонсалвес», – думает он. «Я – труп англичанина», – думает он.
Пасмурным вечером, предвещавшим непогоду, появился в Кумбе новый священник: в его честь не звонили в колокола, не пускали ракет. Он приехал в тележке, запряженной волами, а всей поклажи у него был ветхий чемодан да зонтик, защищавший его и от дождя, и от солнца. Он проделал неблизкий путь из штата Пернамбуко, где два года был настоятелем церкви в местечке Бенгалас. Потом прошел слух, что епископ перевел его в Кумбе из-за того, что он обольстил несовершеннолетнюю.
Жители встретили его на въезде в городок, проводили до Церковной площади, где стоял полуразвалившийся дом без крыши – в те времена, когда в Кумбе был приход, там жил священник, а ныне дом служил свалкой и пристанищем одичавших бесхозных животных. Дон Жоакин прямиком направился в маленькую церквушку Непорочного Зачатия, улегся в чем был на расшатанную скамейку и заснул.
Веселый и приветливый вид этого еще молодого, невысокого, чуть сутулого, толстенького человека сразу пришелся всем по вкусу. Несмотря на тонзуру и сутану, он был непохож на того, чьи помыслы устремлены к небу; стоило разок поговорить с ним, чтобы убедиться: плоть – в особенности женская – занимает его ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем дух. Жители Кумбе сразу поняли, что их новый пастырь – из того же теста, что и они, и что его приезд не внесет особенных перемен в их жизнь. Ожидая, пока падре проснется, на Церковной площади собралось все население городка. Было уже поздно; дождь то приостанавливался, то припускал сильней; в сыроватом теплом воздухе особенно отчетливо слышался стрекот кузнечиков; небо было сплошь покрыто облаками. Началась церемония представления: жители по очереди подходили к новому падре – женщины целовали ему руку, мужчины обнажали головы и назывались. Через некоторое время падре Жоакин прервал церемонию, сообщив прихожанам, что положительно умирает от голода и жажды. То, что последовало за этим, приводило на память Святую неделю: пастырь ходил из дома в дом, и его потчевали лучшим из того, что имелось. Утро застало падре Жоакина за столом в одной из таверн: он был бодр и свеж, пил вишневку и жарко спорил о десятине с кабокло Матиасом Таваресом.
Падре без промедления принялся за дела: служил мессу, крестил младенцев, исповедовал взрослых, причащал и соборовал умирающих, венчал тех, кто намеревался вступить в супружеский союз, а также тех, кому взбрело в голову освятить давнее сожительство господним таинством. Приход был обширен, ездить приходилось часто. Падре Жоакин был деятелен и не щадил себя при исполнении священнического долга. Плату он взимал весьма умеренную, соглашался отслужить в долг, а то и вовсе не брал денег, ибо если и был повинен в каком-нибудь смертном грехе, то уж никак не в жадности. Зато остальные были ему не чужды. С одинаковым благодушием принимал он и изжаренного на вертеле ягненка от помещика, и пригоршню рападуры от крестьянина, с равным удовольствием пил и выдержанную водку, и огненный ром, разбавленный водой. Что же касается женщин, то ни старухи с гноящимися глазами, ни девчонки, еще не вошедшие в пору, ни бедняжки, которых природа наградила бородавками, заячьей губой или слабоумием, отвращения ему не внушали: ко всем он был внимателен, со всеми обходителен и ласков, каждую непременно приглашал украшать церковный алтарь. На праздниках и вечеринках, воодушевившись и раскрасневшись от выпитого, он без зазрения совести пользовался благосклонностью своих духовных дочерей, а отцы, мужья и братья, должно быть, считали, что сан падре Жоакина не позволяет нанести сколько-нибудь значительный ущерб их чести, и потому вольности, за которые всякий другой на его месте мог бы поплатиться жизнью, ему сходили с рук. Тем не менее, когда у пастыря Кумбе завязались прочные отношения с Алешандриньей Корреа, все облегченно вздохнули.
Девушка считалась ясновидящей, и эта необыкновенная способность проявилась у нее еще в детстве, в год страшной засухи, когда жители Кумбе, отчаявшись, стали искать воду и рыть то там, то тут колодцы. Разбившись на группы, они до утра копали землю в тех местах, где было хоть какое-то подобие чахлой зелени— она казалась им верным признаком подземных вод. Женщины и дети работали наравне со всеми. Но, сколько ни копали, земля не становилась влажной, лопаты опять и опять натыкались на черный песок или на камни. И вот однажды, остановив землекопов, Алешандринья заговорила так горячо и сбивчиво, словно не поспевала за кем-то неведомым, кто нашептывал ей эти слова, которые оставалось только повторять, и велела копать не здесь, а выше, у самой дороги на Массакару. От нее отмахнулись. Но девочка настаивала на своем, топала ногой и странно, точно одержимая, водила руками в воздухе. «Ладно, выроем одну яму», – согласился наконец ее отец. И когда на развилке дорог, ведших в Карнаибу и Массакару, вгрызаясь в желтоватую каменистую почву, вырыли на пробу колодец, вытащили камни и комья земли, то увидели, что недра темнеют, увлажняются и, к вящей радости крестьян, пропитываются водой. Рядом выкопали еще три колодца, и они помогли жителям Кумбе пережить два этих бедственных и гибельных года.
С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню.
Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу.
Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио,[22 - Католическая молитва, обращенная к Богоматери.]или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры – сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные.