– Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…
Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.
Лейтенант поворачивается к уполномоченному:
– В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот – около тысячи.
– Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:
– Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…
Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.
– И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо, мирно, настоящие богомольцы на Страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.
– Что же они выкрикивали? – дерзко прерывает его тот же простуженный голос.
– «Долой Республику!», «Смерть Антихристу!» – Лейтенант Пирес Феррейра снова поворачивается к уполномоченному. – Себя мне упрекнуть не в чем. Мои люди дрались как львы. Бой длился больше четырех часов. Я приказал отходить лишь после того, как кончились патроны. Вам ведь известно, сколько у нас хлопот с этими манлихерами?… Благодаря организованности и дисциплине мы добрались до Жоазейро всего за десять дней.
– Отступали вы, как я погляжу, проворней, чем наступали, – бурчит уполномоченный.
– Идите сюда! Смотрите! – зовет их врач из другого угла барака.
Трое штатских и лейтенант направляются к нему. Из-под белого халата выглядывает темно-синий военный мундир. Доктор разбинтовал сморщившегося от боли солдата – меднокожее скуластое лицо выдает потомка индейцев – и теперь с интересом рассматривает его живот. Повыше паха зияет в запекшейся крови гноящаяся рана величиной с кулак.
– Разрывная пуля! – радостно восклицает врач, присыпая воспаленную кожу белым порошком. – Она взрывается в теле как шрапнель, крошит ткани и делает вот такую дыру! Подобное я видел только в английских руководствах по военно-полевой хирургии. Откуда у этих голодранцев такое современное оружие? Его нет даже в нашей армии!
– Видите, господин уполномоченный! – торжествует лейтенант Пирес Феррейра. – Они вооружены до зубов! У них ружья, карабины, винтовки… Я уж не говорю о мачете, тесаках, дубинах! Где нам с ними тягаться – наши манлихеры, я ведь докладывал…
Но его прерывает крик того, кто несвязно бормотал об исповеди и Святых Дарах, а сейчас вопит о господней хоругви, о свирелях, о священных изображениях. Этот человек не ранен; он привязан к столбу; мундир на нем цел – не то что у лейтенанта. Когда врач и все остальные подходят к нему, он умоляюще произносит, глядя на них полными слез глазами:
– Я хочу исповедаться! Покаяться в грехах!
– Это ведь врач, прикомандированный к вашей роте? Его зовут Антонио Алвес де Сантос? Почему он привязан?
– Он пытался покончить с собой, – бормочет в ответ лейтенант. – Хотел застрелиться, я едва успел толкнуть его под локоть. После боя в Уауа он не в себе, не знали, что с ним делать, вот и пришлось связать. Мало того что проку от него никакого, так еще попробуйте отступать с такой обузой!
– Господа, отойдите, – говорит врач. – Оставьте нас одних, я его успокою.
Лейтенант и чиновники покорно делают несколько шагов в сторону, и тут снова слышится гнусавый, надоедливый голос человека, который и раньше прерывал объяснения Феррейры:
– Велики ли потери, лейтенант?
– В роте шестнадцать ранено, десять убито, – отвечает лейтенант, едва сдерживая раздражение, – противник потерял не меньше ста человек. Эти цифры содержатся в моем рапорте.
– Я не из комиссии, я корреспондент баиянской газеты «Жорнал де Нотисиас».
Этот близорукий юноша в очках с толстыми стеклами заметно отличается от чиновников и от военного врача, хотя приехал вместе с ними. На нем куцые брючки, грязновато-белая куртка, на голове фуражка – все это выглядит нелепо и плохо сидит на его нескладной фигуре. В руках у него несколько листов бумаги, наколотых на дощечку, пишет он не карандашом, а гусиным пером, обмакивая его в чернильницу, прикрепленную к рукаву. Затыкается она бутылочной пробкой. Одним словом, перед лейтенантом Феррейрой стоит настоящее пугало.
– Я, господин лейтенант, проделал шестьсот километров лишь затем, чтобы задать вам эти вопросы, – говорит он. И снова чихает.
Жоан Большой родился у моря, на плантации сахарного тростника Реконкаво, принадлежавшей знаменитому лошаднику дону Адалберто де Гумусио. Он гордился тем, что у него самые горячие жеребцы, самые тонконогие кобылы во всей Баии и что выведена эта порода без помощи английских производителей – по собственной методе и под личным неусыпным наблюдением. Не меньше, чем лошадьми, дон Адалберто (хоть и не говорил об этом открыто, чтобы не вызывать нареканий со стороны церкви и самого барона де Каньябравы) гордился и тем, что сумел достичь такого же успеха со своими рабами. Он выбирал самых стройных и статных негритянок и случал их с невольниками, которых по цвету кожи и чертам лица считал чистокровными представителями своей расы. Отобранных лучше кормили, давали им работу полегче, делали всяческие поблажки, для того чтобы они время от времени могли зачинать себе подобных. Капеллан, монахи из миссии и все церковные власти обвиняли дона Адалберто в том, что он тасует негров как колоду карт и «вынуждает их жить в свальном грехе», однако он и не подумал прекратить свою деятельность, вызывавшую столь горячее порицание, а всего лишь стал держать ее в тайне.
Результатом одного из подобных опытов, проведенных этим неутомимым селекционером, и стал Жоан Большой. Опыт, надо сказать, удался на славу: у ребенка были живые смышленые глазки, а когда он смеялся, сверкающие зубы, казалось, бросали отблеск на его круглое иссиня-черное лицо. Мальчик рос крепким, ловким, проворным, и его мать – красавица, рожавшая каждые девять месяцев, – предсказывала, что он далеко пойдет. Она не ошиблась. Дон Гумусио приметил его в ту пору, когда он только начинал ползать, привязался к нему и забрал из сензала [9 - Барак для невольников.]в господский дом – огромное сооружение прямоугольной формы под четырехскатной крышей, с колоннами в тосканском стиле, деревянными башенками, с которых плантации сахарного тростника открывались как на ладони, с часовней, с подвалом, где тростник обрабатывали и где стоял перегонный куб, с аллеей царственных пальм, – предполагая, что мальчик будет слугой у его сыновей, а когда подрастет – дворецким или кучером. Дон Гумусио не хотел, чтобы он до времени стал калекой, как другие дети, с самого нежного возраста отданные на плантации.
А больше всех полюбила Жоана незамужняя сестра дона Гумусио, жившая в его доме, – сеньорита Аделинья Изабел. Она была мала ростом, хрупка, изящна, и ее наморщенный носик, казалось, постоянно принюхивается к каким-то неприятным запахам, которые так щедро источает наш мир. Целыми днями она вязала кошельки и сетки для волос, плела кружева для скатертей, покрывал и рубашек или готовила разнообразные сласти – к этому у нее было настоящее призвание, хотя сама она не отщипывала даже кусочка от тех пирожных с кремом, миндальных тортов, меренг в шоколаде, марципанов и прочих лакомств, которыми наслаждались ее племянницы, невестка и брат. Сеньорита Аделинья пленилась негритенком с того дня, когда он взобрался на огромную бадью для дождевой воды. Увидев, что мальчуган, едва научившийся ходить, оказался на двухметровой высоте, она испугалась и велела ему немедленно слезть, но Жоан продолжал карабкаться по лесенке. Сеньорита кликнула слугу – Жоан, однако, уже перевалился через бортик и упал в бадью, полную до краев. Когда его вытащили, он успел порядком наглотаться воды, а его глаза стали от страха совсем круглыми. Аделинья раздела его, растерла и держала на руках, покуда он не уснул.
После этого она поставила у себя в комнате кровать, служившую раньше одной из ее племянниц, и Жоан поселился с нею, словно доверенная горничная или любимая левретка. С той поры он был в доме на особом положении: Аделинья наряжала его в ярко-голубые, алые или золотистые костюмчики, сшитые собственными руками, и каждый вечер он сопровождал сеньориту, когда она поднималась на холм посмотреть, как пламенеют под закатным солнцем островки, шла в гости или обходила бараки невольников, раздавая милостыню.
По воскресеньям он носил за нею в церковь ее скамеечку. Аделинья научила мальчика держать на вытянутых руках мотки шерсти, менять катушки, подбирать цвета, вдевать нитку в иголку; кроме того, он помогал ей на кухне. Они вместе отмеряли время, необходимое для приготовления того или иного блюда, вслух, как предписывают кулинарные рецепты, читая столько-то раз «Верую» или «Отче наш». Она готовила Жоана к первому причастию, причастилась в тот день сама, а потом в честь этого события сварила великолепный шоколад.
Но хотя Жоан Большой рос в стенах, оклеенных красивыми обоями, ходил по комнатам, обставленным мебелью черного дерева с дамасскими инкрустациями, шелковыми диванами и поставцами с хрусталем, и был неразлучен с хрупкой старой девой, всецело занятой чисто женскими делами, он не стал ни кротким, ни ручным, ни изнеженным, как случается с невольниками, взятыми в господский дом. С самого детства он отличался необычайной силой и был таким рослым, что казался на несколько лет старше своего ровесника Жоана Малого, сына кухарки. Его жестокий и необузданный нрав проявлялся и в детских забавах, так что сеньорита Аделинья не раз горестно вздыхала: «Нет, не сделать мне из него порядочного человека!.. Как волка ни корми…» Под любым предлогом норовил он удрать из дома, а однажды, когда они шли по плантации, сеньорита заметила, что он жадно разглядывает полуголых невольников, рубивших мачете тростник, и спросила его: «Уж не завидуешь ли ты им?» «Завидую», – отвечал Жоан. Через некоторое время дон Адалберто надел ему на руку траурную повязку и велел идти в поселок на похороны – умерла его мать. Жоан не был опечален этой утратой – ему лишь несколько раз довелось видеть мать, – но чувствовал он себя очень неловко и на отпевании, и по дороге на кладбище, когда окружавшие его рабы и рабыни – босые, в грубом холщовом платье, – не скрывая зависти или презрения, рассматривали его панталончики, его покупную, а не домотканую рубашку, его башмаки. Он никогда не ласкался к своей хозяйке, сеньорите Аделинье, чем дал семейству Гумусио повод считать его одним из тех бесчувственных и тупоумных выродков, всегда готовых укусить руку, которая их кормит. Тем не менее никто и помыслить не смел, что Жоан окажется способным совершить то, что он совершил.
Это случилось во время поездки сеньориты Аделиньи в монастырь Преображения, куда она отправлялась ежегодно. Жоан Малый правил каретой, запряженной парой лошадей, а Жоан Большой сидел рядом с ним на козлах. Дорога до монастыря занимала часов восемь, и они, как обычно, выехали из фазенды на рассвете, чтобы к обеду быть на месте. Однако через два дня из монастыря прискакал нарочный; монахи спрашивали, почему сеньорита Аделинья не прибыла к назначенному сроку? Дон Гумусио вызвал из Баии полицию; отправил на розыски своих слуг: в продолжение целого месяца они обшаривали всю округу, прочесывали ее во всех направлениях, расспрашивали всех встречных и поперечных. Дорогу от фазенды до монастыря обследовали пядь за пядью, но экипаж, лошади и седоки исчезли бесследно. Казалось, они, как в сказке, растаяли в воздухе.
Тайна раскрылась спустя несколько месяцев, когда попечитель сиротского дома в Салвадоре обнаружил на дверце кареты, купленной им у торговца из Верхнего города, закрашенный герб семейства Гумусио. Торговец признался, что приобрел карету в какой-то деревне, населенной кафузами [10 - Метисы от браков негритянок и мулатов.], и понимал, что покупает краденое, однако представить не мог, что воры окажутся еще и убийцами. Сам барон де Каньябрава назначил большую награду за головы Жоана Большого и Жоана Малого, а дон Адалберто умолял, чтобы их взяли живьем. Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.
Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с нее платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.
Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днем они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше – только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу[11 - Зона лесов с низкорослыми деревьями и кустарниками.]. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.
Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Малый отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.
Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.
Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии – волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь.
В Сан-Салвадоре-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос (впрочем, этот город называли просто Салвадор или Вайя) ближе всего Галилео Галль сошелся с контрабандистом и с врачом: они первыми познакомили его с краем, хотя ни тот, ни другой не разделяли его воззрений на Бразилию, которые он излагал в письмах в газету «Этенсель де ла Револьт». Писал он в ту пору довольно часто. В первом письме, посланном через неделю после кораблекрушения, речь шла о Баии. Галль называл город «калейдоскопом, в котором человек, сведущий в истории, может одновременно увидеть все язвы, разъедавшие нашу цивилизацию на разных этапах ее развития». Он писал о рабстве, которое, хоть и было отменено императорским указом, продолжало существовать де-факто, ибо многим невольникам, чтобы не умереть с голоду, пришлось наняться к своим прежним хозяевам. Те брали – за ничтожную плату – лишь самых крепких и умелых, и потому «улицы Баии полны больными, увечными и стариками, которые нищенствуют или воруют, и множеством проституток, делающих этот город подобным Александрии и Алжиру, двум самым отвратительным портам на свете».
Второе письмо, отправленное два месяца спустя, рассказывало о «бесстыдном союзе мракобесия и угнетения» и описывало, как по воскресеньям знатные и могущественные фамилии Баии пышным и величественным шествием движутся в церковь Непорочного Зачатия к мессе; сопровождающие их слуги несут за ними скамеечки, свечи, молитвенники, держат над головами дам зонтики, чтобы солнце не причинило ущерба их белоснежным щечкам; «эти дамы, – писал Галль, – подобно английским чиновникам в колониях, считают белизну кожи неотъемлемым и непременным условием красоты». Но далее френолог объяснял своим лионским товарищам, что «вопреки предрассудкам потомки португальцев, индейцев и африканцев смешали свою кровь и сумели создать удивительную общность метисов всех оттенков и цветов кожи – мулатов, мамелюков, кафузов, кабокло, курибока [12 - Метис от брака индейца и белой.]». «Все это представляет большой интерес для исследователя», – добавлял Галль. Многообразие человеческих типов – среди них были и европейцы, по тем или иным причинам прибитые к этому берегу, – придавало Баии вид пестрой и разноязыкой столицы мира, ставшей родиной для всех, кто там оказался.
Именно среди европейцев Галилео Галль, который едва мог связать два слова по-португальски, и завел свое первое знакомство. Сначала он жил в «H?tel des Etrangers», но его новый приятель Ян ван Рихстед предоставил в его распоряжение койку и письменный стол в мансарде того дома, где помещалась книжная лавка «Катилина» и обретался он сам. Он же раздобыл для Галля учеников, которых тот должен был обучать английскому и французскому и тем зарабатывать себе на пропитание. Ван Рихстед был по происхождению голландец, хоть и родился в Олинде; с четырнадцати лет он курсировал между Европой, Африкой и Америкой, тайно провозя какао, шелка, пряности, табак, спиртные напитки и оружие, причем ухитрился ни разу не попасть за решетку. Состояния он себе не сколотил по вине своих партнеров – торговцев, арматоров и шкиперов, бессовестно обкрадывавших его. Галль был убежден, что преступники всех рангов – от настоящих бандитов до мелких жуликов – вместе с ним борются против их общего врага, имя которому Государство, и пусть неосознанно, но подрывают фундамент частной собственности. Это убеждение помогло ему сблизиться с бывшим авантюристом – ван Рихстед тогда уже отошел от дел. Он был холост и жил с девушкой, которую подобрал в Марселе и которая была моложе его на тридцать лет. У нее были арабские глаза, а в жилах ее текла кровь не то египтян, не то марокканцев. Из Марселя он привез ее в Баию, снял и обставил ей квартирку в Верхнем городе, потратив немалые деньги, чтобы облагодетельствовать свою возлюбленную, но по возвращении из очередного путешествия обнаружил, что птичка упорхнула из гнездышка, продав перед этим все, что было можно продать, и прихватив с собою ларчик, где ван Рихстед хранил кое-какое золотишко и немножко брильянтов. Он сам посвятил Галля во все подробности этой истории, прогуливаясь с ним по пристани, поглядывая на бухту и рыбачьи баркасы, переходя с английского на французский и португальский, и френологу понравилось, что он не придавал происшедшему особого значения. Ян жил теперь на ренту, которой, по его словам, должно было хватить ему до самой смерти, если, конечно, та не слишком замешкается.
Голландец был человек невежественный, но любознательный: он с интересом выслушивал рассуждения Галля о свободе и о строении черепа, предопределяющем поведение человека, хотя и позволял себе не соглашаться, когда тот заявлял, что любовь и брак в их теперешнем понимании суть пережитки прошлого и причина всех несчастий. Пятое письмо Галля повествовало о суеверии баиянцев и описывало церковь Спасителя Бонфинского, куда молящиеся приносили деревянные или стеклянные руки, ноги, головы, груди, глаза – прося исцелить недуг или благодаря за свершенное чудо. Шестое письмо было посвящено установлению в Бразилии республиканского строя, которое для баиянской аристократии означало лишь замену одних названий другими. Седьмое отдавало дань уважения четырем мулатам – портным Лукасу Дантасу, Луису Гонзаге де Вирженсу, Жоану де Деусу и Мануэлу Фаустино, которые сто лет назад, вдохновленные идеями Великой французской революции, устроили заговор, имевший своей целью свержение монархии и установление равных прав для белых, негров и мулатов. Ян ван Рихстед повел Галля на ту площадь, где заговорщики были повешены, а тела их четвертованы, и с удивлением увидел, как шотландец возложил к месту их казни цветы.
В книжной лавке «Катилина» Галилео Галль познакомился однажды с престарелым доктором Жозе Баутистой де Са Оливейрой, автором заинтересовавшей его книги «Сравнительная краниометрия представителей различных рас и социальных слоев с точки зрения эволюционной теории и судебной медицины». Старик, некогда побывавший в Италии и познакомившийся там с Чезаре Ломброзо, к последователям которого он себя причислял, был счастлив уже оттого, что у его книги, напечатанной на собственные деньги и считавшейся у его коллег просто курьезом, нашелся читатель. Обширные медицинские познания Галля поразили его, и, хотя взгляды шотландца ставили его в тупик, а иногда и возмущали, доктор Оливейра часами вел с ним беседы, жарко споря об умственной неполноценности преступников, о наследственности и о системе университетского образования, которую Галль всячески поносил за то, что она разграничила труд умственный и физический и больше виновата в социальном неравенстве, чем аристократия или плутократия. Доктор Оливейра принимал Галля в своем врачебном кабинете и иногда доверял ему сделать кровопускание или приготовить очистительное.
Доктор и контрабандист часто навещали Галля, прониклись к нему уважением, но ни тот, ни другой толком не понимали, что представлял собой этот рыжеватый человек в сильно поношенном черном сюртуке: вопреки своим взглядам он проводил жизнь в праздности— спал за полдень, изредка давал уроки, без устали бродил по городу, читал и писал у себя в мансарде. Иногда, никого не предупредив, он на целые недели исчезал куда-то, а по возвращении оказывалось, что Галль путешествовал по стране, ночуя где попало и останавливаясь где заблагорассудится. Он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о планах на будущее, и, поскольку от этих вопросов он предпочитал отделываться недомолвками, Оливейра и ван Рихстед решили принимать его таким, каков он есть или каким хочет казаться: одиноким, загадочным, сумасбродным оригиналом, который опасен на словах и вполне безобиден на деле.
Через два года Галилео Галль уже свободно изъяснялся по-португальски и послал в редакцию лионской газеты изрядное число писем. Восьмое описывало телесные наказания, которым подвергали слуг на улицах города и во дворах господских домов, а девятое – орудия пытки, применявшиеся во времена рабства: кобылу, колодки, цепи и «инфантес» – завинчивающиеся кольца, дробившие большой палец. В десятом Галль излагал свои впечатления от Пелоуриньо – лобного места Баии, где и сейчас еще преступивших закон (шотландец называл их «братьями») наказывали плетью из сыромятной кожи, эти плети, именуемые «треска», свободно продавались в лавках.
Он исходил весь Салвадор вдоль и поперек, и его можно было принять за человека, плененного этим городом. Но Галилео Галль выискивал не красоты и не достопримечательности – он искал и находил несправедливость, не перестававшую волновать его. «Здесь, – писал он, – в отличие от Европы нет кварталов богачей и нет трущоб: в двух шагах от убогих лачуг стоят отделанные цветными изразцами дворцы владельцев сахарных заводов, и, несмотря на то что засуха кончилась полтора десятилетия назад, улицы переполнены тысячами беженцев из сертанов: состарившимися детьми и стариками, впавшими в детство, худыми как жердь женщинами; в этой толпе взгляд ученого может отыскать все виды болезней – от неопасных до смертельных: здесь желтая лихорадка, бери-бери, водянка, дизентерия, оспа». «Если революционер сомневается в необходимости великой революции, – писал далее Галль, – ему следует увидеть в Салвадоре то, что видел я, – и сомнения его исчезнут».
III
Когда через несколько недель в Салвадоре стало известно, что жители дальней деревушки под названием Натуба сожгли указы новоявленного республиканского правительства, губернатор штата решил послать туда отряд полицейских, чтобы арестовать зачинщиков. Тридцать стражников в сине-зеленых мундирах и в кепи с еще не снятыми императорскими кокардами отправились – сначала на поезде, а потом пешком – в долгий и трудный путь до этой деревушки, которая была для них всего лишь точкой на карте.
Наставника там уже не было. Взмокшие от пота полицейские допросили жителей, перед тем как двинуться на розыски злоумышленника – слухи о нем уже достигли побережья, его имя и прозвище можно было услыхать на улицах Баии. Сияющим утром «сине-зеленые» в сопровождении проводника выступили из Натубы и вскоре скрылись за цепью гор, окаймлявших дорогу на Кумбе.