– Вор! – выкрикнул кто-то во мраке, – Мочи его, дежурный!
Кава не узнал голос. Выглянул: пустой двор слабо освещали круглые фонари над плацем, отделявшим казармы от поросшего травой пустыря. Туман размывал очертания трех бетонных зданий, где располагались казармы пятого курса[2 - Трехлетнее обучение в училище имени Леонсио Прадо соответствует второму циклу среднего образования в Перу (первый цикл состоит из двух лет). Поэтому кадеты первого года (псы) – третьекурсники, второго – четверокурсники, третьего – пятикурсники.], и придавал им призрачный вид. Кава выскользнул за дверь. Прижался спиной к стене, постоял бездумно. Рассчитывать больше не на кого; Ягуар тоже вне досягаемости. Он позавидовал спящим кадетам, сержантам и даже солдатам, забывшимся тяжелым сном в наскоро выстроенном бараке по ту сторону стадиона. Понял, что, если сейчас же не начать действовать, страх скрутит по рукам и ногам. Прикинул расстояние: нужно перебежать двор и плац, потом темным пустырем обогнуть столовую, административный корпус, офицерское общежитие и преодолеть еще один двор, небольшой, зацементированный, упирающийся в учебный корпус, где можно будет выдохнуть – патрули туда не добираются. И той же дорогой обратно. Ему смутно хотелось утратить волю и воображение и провернуть план, как слепая машина. Целыми днями Кава отдавался рутине, всё решавшей за него, мягко толкавшей на действия, которых он почти не замечал. Но сегодня – другое дело: случилось то, что случилось, и в голове была необычайная ясность.
Он начал медленно перемещаться. Перебегать двор поперек не стал, а заложил крюк мимо изогнутой стены казарм пятого курса. Дойдя до края, с тоской устремил взгляд вперед: плац выглядел таинственным и нескончаемым в симметричном обрамлении круглых фонарей, под которыми вилась дымка. За освещенной полосой, в гуще теней угадывался поросший травой пустырь. Дежурные любили прилечь там вздремнуть или перекинуться парой слов, если не было холодно. Кава надеялся, что нынче ночью они заняты игрой где-нибудь в уборной. Он быстро пошел, стараясь держаться в тени зданий слева и не попадать в круги света. Шум прибоя гасил звук шагов – училище стояло прямо над морем, по другую сторону утесов. Дойдя до офицерского общежития, Кава встрепенулся и поднажал. Напрямки пересек плац и нырнул во мрак пустыря. Совсем рядом что-то вдруг пришло в движение, и страх, только-только начавший таять, вонзился в тело, как нож. На миг Кава замер: в метре от него мерцали, словно светлячки, мягкие, робкие глаза викуньи. «Пошла!» – в сердцах прошипел Кава. Викунья выказала безразличие. «Никогда, зараза, не спит, – подумал он. – И не жрет. Чего она никак не подохнет?» Пошел дальше. Два с половиной года назад, когда он приехал в Лиму заканчивать учебу, его удивило, что среди серых, изъеденных сыростью стен Военного училища имени Леонсио Прадо безмятежно бродит эта скотина, которая только в горах и живет. Кто, интересно, притащил сюда викунью? С каких таких Анд? Кадеты использовали ее как мишень в соревнованиях на меткость, но камни викунью будто бы совсем не беспокоили. Она медленно отходила подальше от бросавших; морда не выражала ровным счетом ничего. «На индейцев похожа», – подумал Кава. Он взбежал по лестнице к классам. Здесь можно греметь ботинками сколько угодно: кругом только скамейки, парты, ветер и тени. Скачками преодолел галерею на верхнем этаже. Остановился. Мертвенный луч фонарика высветил окно. «Второе стекло слева», – говорил Ягуар. В самом деле разболтано. Напильником убрал замазку из рамы, ссыпал в ладонь. Ладонь вспотела. Осторожно вынул стекло и поставил на пол. Ощупал деревянную раму, нашел щеколду. Окно распахнулось. Залез внутрь, поводил фонариком во все стороны. На столе рядом с мимеографом лежали три стопки бумаги. Прочел на верхнем листе: «Промежуточный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность: сорок минут». Отпечатаны только что, днем, – краска еще поблескивает. Он быстро переписал вопросы в блокнот, ни слова не понимая. Погасил фонарик, бросился обратно к окну. Подтянулся, спрыгнул: стекло под ботинками разлетелось вдребезги с оглушительным звоном. «Ё!» – взвыл он. Присел на корточки и в ужасе и ожидании затаился. Но до ушей не доносилось никакой суматохи, ни один офицер не орал, словно пуская изо рта пулеметную очередь; слышалось только прерывистое от страха дыхание. Выждал еще несколько секунд. Потом, забыв про фонарик, собрал, как мог, с плиточного пола осколки и спрятал в куртку. Наплевав на предосторожности, быстро вернулся в казарму. Хотелось поскорее забраться в постель, закрыть глаза. На пустыре выкинул осколки, порезался при этом. В дверях казармы встал, навалилась усталость. Из сумрака выступил силуэт.
– Достал? – спросил Ягуар.
– Да.
– Пошли в толчок.
Ягуар шел первым, дверь в уборную он толкнул обеими руками. В желтоватом свете Кава увидел, что он босой: ступни большие, белесые, с длинными грязными ногтями. Воняют.
– Я разбил стекло, – сказал Кава ровным голосом.
Руки Ягуара метнулись к нему, как два белых болида, намертво вцепились в лацканы куртки, смяли ее. Кава пошатнулся, но взгляда от глаз Ягуара, бешеных, сверлящих его из-под загнутых ресниц, не отвел.
– Сраный индеец, – медленно пробормотал Ягуар, – оно и видно, что индеец. Если нас накроют, я тебе обещаю…
Он так и держал его за грудки. Кава положил руки на его запястья. Попытался мягко развести их.
– Руки! – сказал Ягуар. Кава ощутил на лице невидимую морось. – Индеец!
Кава опустил руки.
– Во дворе никого не было, – прошептал он. – Меня никто не видел.
Ягуар выпустил его и впился зубами в свой правый кулак.
– Я тебе не стукач, Ягуар, – проговорил Кава. – Если накроют, все возьму на себя, и дело с концом.
Ягуар смерил его взглядом. Засмеялся.
– Дрейфло индейское, – сказал он. – Обоссался со страху. На штаны свои посмотри.
Он позабыл дом на проспекте Салаверри, в Новой Магдалене, где жил с того самого вечера, как впервые приехал в Лиму, и восемнадцатичасовую дорогу на машине, круговерть селений в развалинах, песков, крохотных долин, временами маячившего моря, хлопковых полей, селений, песков. Он прижимался носом к окошку, и все тело зудело от волнения: «Я увижу Лиму». Иногда мама притягивала его к себе и шептала: «Ричи, Рикардито». А он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали или читали, а шофер весело напевал один и тот же мотивчик, час за часом. Рикардо просидел все утро, весь день и начало вечера, не отрывая взгляда от горизонта в ожидании, что огни города вспыхнут разом, будто начнется факельное шествие. Усталость понемногу сковывала руки и ноги, притупляла чувства; в полутьме он бормотал сквозь зубы: «Не засну, не засну». И вдруг кто-то ласково его треплет: «Скоро приедем, Рикардито, просыпайся». Он сидел на коленях у мамы, положив голову ей на плечо; было холодно. Родные губы коснулись его рта, и ему почудилось, что во сне он превратился в котенка. Автомобиль теперь катился медленно: неясно виднелись дома, фонари, деревья, проспект – длиннее, чем главная улица в Чиклайо. Он не сразу понял, что остальные пассажиры уже вышли. Шофер напевал не так бодро, как раньше. «Интересно, какой он?» – подумал Рикардо. И его снова охватило страшное нетерпение, как три дня назад, когда мама отозвала его в сторону, чтобы тетя Аделина не услышала, и сказала: «Твой папа не умер, тебе неправду говорили. Он вернулся из долгой-долгой поездки и ждет нас в Лиме». «Подъезжаем», – сказала мама. «Проспект Салаверри, если не ошибаюсь?» – промурлыкал шофер. «Да, дом тридцать восемь», – ответила мама. Он закрыл глаза и притворился, что спит. Мама поцеловала его. «Почему она меня в губы целует?» – гадал Рикардо. Правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина, свернув несколько раз, наконец остановилась. Не открывая глаз, он съежился в маминых объятиях. И вдруг почувствовал, как ее тело напряглось. «Беатрис», – произнес кто-то. Дверца распахнулась. Его подняли на руки, поставили на землю, отпустили. Он открыл глаза: какой-то мужчина и мама стояли в обнимку и целовались в губы. Шофер перестал напевать. На улице было пусто и тихо. Он пристально смотрел на них и, шевеля губами, беззвучно отсчитывал время. Мама отстранилась от незнакомца, повернулась и сказала: «Это твой папа, Ричи. Поцелуй его». Опять его подняли в воздух неведомые мужские руки; взрослое лицо придвинулось к его лицу, чужой голос проговорил его имя, сухие губы вдавились в щеку. Он одеревенел.
Он позабыл и остаток той ночи: холодные простыни на неприветливой постели, одиночество, которое старался разогнать, вглядываясь в темноту в надежде выхватить какой-нибудь предмет, какой-нибудь проблеск, и тоску, вгрызавшуюся в душу, как усердное сверло. «Лисы в пустыне Сечура, когда наступает ночь, начинают выть, словно бесы. А знаешь почему? Потому что они до ужаса боятся тишины и хотят сами ее спугнуть», – сказала однажды тетя Аделина. Ему тоже хотелось кричать в этой комнате, где все было какое-то мертвое. Он встал; босой, полураздетый, дрожа от неловкости, – а что, если вдруг они войдут и застанут его неспящим? – подошел к двери и прижался ухом к деревянной створке. Ничего не услышал. Вернулся в постель и заплакал, зажимая рот обеими руками. Когда в комнату проник свет, а улица наполнилась шумом, он все еще лежал с открытыми глазами и вслушивался. Прошло много времени, прежде чем он их услышал. Говорили тихо, до него доносился только неясный гул. Потом смех, движения. Дверь отворилась, шаги, кто-то рядом, знакомые руки подтянули одеяло ему под подбородок, щеки коснулось теплое дыхание. «Доброе утро! – ласково сказала она. – Не поцелуешь маму?» «Нет», – ответил он.
«Я мог бы пойти и сказать: дай двадцать солей, прямо вижу, глаза у него заслезятся, и он даст сорок, а то и пятьдесят, но это все равно что сказать: я прощаю тебя за то, что ты сделал с мамой, шатайся по шлюхам и дальше, только мне карманных побольше отваливай». Под шерстяным шарфом, подаренным мамой пару месяцев назад, губы Альберто беззвучно шевелятся. Куртка и пилотка, натянутая до самых ушей, спасают от холода. Тело свыклось с винтовкой и почти не замечает ее. «Пойти и сказать ей, что толку, что мы ни гроша с него не берем, позволь ему каждый месяц присылать чек, пока не раскается в своих грехах и не вернется домой, но она, ясное дело, расплачется и скажет, мол, надо смиренно нести свой крест, как наш Господь нес, да и даже если согласится, сколько там еще времени пройдет, пока они договорятся, так и так до завтра мне двадцать солей не обломится». По уставу, дежурные должны патрулировать двор казарм своего курса и плац, но он бродит спиной к казармам, у высокой выцветшей ограды рядом с главным фасадом училища. Сквозь прутья решетки видит полосатое, как зебра, лежащее ниже ограды извилистое шоссе, края утесов, слышит рокот моря и, если туман немного тает, различает вдали будто бы светящееся копье – набережную у общественных купален в Ла-Пунте, вонзившуюся в море на манер волнореза. На другом краю мерцает, замыкая невидимую бухту, раскинувшийся веером Мирафлорес, его район. Дежурный офицер проверяет патрули каждые два часа: в час он найдет Альберто на посту. А пока что тот планирует субботнее увольнение. «Может, с десяток пацанов, насмотревшись в этом фильме на баб в белье, сплошные ноги, сплошные животы, сплошные, закажут мне рассказики и даже заплатят вперед, но когда мне ими заниматься, если завтра экзамен по химии, и придется Ягуару отваливать за вопросы, разве только Вальяно даст списать в обмен на письма, да кто ж ему, негру, поверит. Может, и писем закажут, вот только под выходные все без наличности – в среду еще спустили всё в «Перлите» или проиграли. Может, те, кого лишили увольнения, дадут мне двадцать солей на сигареты, а я потрачу, а им заплачу рассказиками или письмами, так ведь буча подымется, а может, найду бумажник с двадцаткой в коридоре, в классе или в уборной, или, может, забуриться в казарму к псам да пооткрывать все шкафчики, пока не найду двадцать солей или наберу по пятьдесят сентаво, чтоб не так заметно, всего-то делов сорок шкафчиков, никого не разбудив, и надо еще, чтобы в каждом нашлось по полтиннику, а может, подойти к сержанту или лейтенанту, одолжите двадцать солей, я тоже хочу сходить к Златоножке, я уже взрослый, кто там, мать его за ногу, так орет…»
Альберто долго не может узнать голос и вспомнить, что он дежурный и ушел с поста. Снова, уже отчетливее, слышит: «В чем дело, кадет?» Тело и дух откликаются. Он поднимает голову, видит, словно в круговороте вихря, стены гауптвахты, солдат на скамейке, статую героя, грозящего обнаженной шпагой туману и теням, представляет свое имя в штрафном листе, сердце бешено бьется, накатывает паника, язык и губы незаметно двигаются. Между ним и бронзовым героем, метрах в пяти, стоит, руки в боки, лейтенант Ремихио Уарина.
– Что вы тут делаете?
Лейтенант идет к нему, и Альберто различает у него за спиной темное пятно мха на пьедестале статуи, точнее, угадывает, потому что окна гауптвахты светят тускло и далеко, а может, и вовсе придумывает: не исключено, что сегодня днем солдаты отскребли пьедестал до блеска.
– Ну? – говорит лейтенант, подойдя вплотную. – В чем дело?
Альберто застыл, поднеся правую руку к пилотке. Все чувства обострены. Какое-то время он молчит, вытянувшись в струнку перед расплывчатой в темноте фигуркой, тоже неподвижной, все еще упирающейся кулаками в бока.
– Я хотел с вами посоветоваться, господин лейтенант, – говорит Альберто. «Может, втереть ему, что живот скрутило, надо таблетку там или еще что, наплести, будто мать тяжело больна, викунью убили, упросить его…» – Посоветоваться по нравственному вопросу, я имею в виду.
– Что? Повторите.
– У меня такая проблема… – выдавливает Альберто. «Сказать ему, у меня папаша генерал, контр-адмирал, маршал, за каждую мне выволочку вас лишний год в звании не повысят, или, может…» – Личная, – запинается, умолкает на миг, потом врет: – Полковник сказал, мы можем советоваться с офицерами. По личным проблемам, понимаете.
– Фамилия, взвод, – говорит лейтенант. Он убрал руки с талии и выглядит теперь слабее и мельче. Делает шаг вперед. Совсем близко, ниже своего лица Альберто видит странную круглую физиономию, запавшие, безжизненные жабьи глаза, гримасу, которая должна изображать беспощадность, а на деле смотрится нелепей нелепого – так же, как когда лейтенант играет в штрафную лотерею собственного изобретения: «Командиры взводов, по шесть штрафных баллов всем номерам третьим и кратным трем».
– Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.
– К делу, – говорит лейтенант, – ближе к делу.
– Мне кажется, я болен, господин лейтенант. То есть, я имею в виду – головой, не телом. Каждую ночь мне снятся кошмары, – Альберто опустил глаза, изображая застенчивость, и говорит очень медленно: мысли путаются, так что он предоставляет рту изъясняться самостоятельно, самому плести паутину, лабиринт, в котором заплутает жаба: – Всякие жуткие штуки, господин лейтенант. Иногда снится, что я кого-то убиваю, что за мной гонятся звери с человеческими лицами. Просыпаюсь весь в поту, дрожу. Жуть что такое, господин лейтенант, клянусь вам.
Лейтенант всматривается в его лицо. Альберто замечает, что в жабьих глазах затеплилась жизнь: недоверчивость и удивление мерцают в зрачках, как две гаснущие звезды. «Может, засмеяться, или заплакать. или заорать, или сорваться с места». Лейтенант Уарина завершил осмотр. Он резко подается назад и восклицает:
– Я вам, на хрен, священник, что ли? За нравственными советами отправляйтесь к папаше с мамашей!
– Я не хотел вас беспокоить, господин лейтенант, – лепечет Альберто.
– Так, а повязка? – лейтенант вытягивает шею вперед, округляет глаза: – Вы на дежурстве?
– Так точно, господин лейтенант.
– Вы разве не знаете, что пост покидает только павший в бою?
– Знаю, господин лейтенант.
– Нравственные советы! Да вы идиот. – Альберто перестает дышать: гримаса сползла с лица лейтенанта Уарины, рот раскрылся, глаза вылупились, на лбу собрались складки. Он смеется: – Вы идиот, на хрен. Марш на пост в свою казарму. И будьте благодарны, что штрафных баллов не выписываю.
– Слушаюсь, господин лейтенант.
Альберто отдает честь, разворачивается, краем глаза замечает солдат, сгорбившихся на скамейке у гауптвахты. Слышит за спиной: «Исповедников себе нашли, на хрен». Перед ним, слева, высятся три здания: пятый курс, четвертый, дальше третий – казармы псов. Еще дальше – запустелый стадион: футбольное поле, поросшее высокой травой, беговые дорожки в выбоинах и ямах, траченные сыростью деревянные трибуны. По ту сторону стадиона, за хилым строением – солдатским бараком – серая стена, там кончается вселенная Военного училища имени Леонсио Прадо и начинаются необозримые пустыри Ла-Перлы. «А что, если бы Уарина посмотрел вниз и увидел мои ботинки, а что, если Ягуар не достал вопросы по химии, а что, если достал, но без денег не даст, а что, если прийти к Златоножке и сказать, я из Леонсио Прадо, я в первый раз, удачу тебе принесу, что, если в квартале найти кого-нибудь из наших и занять двадцать солей, оставить ему часы в залог, что, если не достану вопросы по химии, а если завтра на смотре заметят, что я без шнурков, мне каюк, это уж как пить дать». Альберто идет медленно, немного подволакивая ноги: на каждом шагу ботинки, вот уже неделю как оставшиеся без шнурков, норовят соскользнуть. Он прошел половину расстояния от статуи героя до казарм пятого курса. Два года назад казармы распределялись по-другому: пятый курс жил у стадиона, а псы – у гауптвахты; четвертый всегда был посередине, в гуще врагов. Новый начальник училища, полковник, ввел нынешнее распределение и произнес пояснительную речь: «Ночлег возле героя, давшего имя нашему училищу, надо еще заслужить. Теперь кадеты третьего курса будут жить в дальней казарме. И с годами приближаться к памятнику Леонсио Прадо. Надеюсь, завершив обучение, они станут хоть немного походить на него: он боролся за свободу – и не только своей страны! В армии, кадеты, нужно уважать символы, чтоб вас».
«А что, если спереть шнурки у Арроспиде; какой же сукой надо быть, чтобы подставить своего же, из Мирафлореса, когда во взводе столько индейцев, которые на улицу и носа не кажут, боятся, что ли, и, может, у них шнурки есть, поищем кого-нибудь другого. А что, если у кого-то из Круга, у Кучерявого или у Удава этого тупого, а как же экзамен, нельзя мне опять химию завалить, нельзя. А если у Раба, ха-ха, я же сам Вальяно говорил, тоже мне смелость – бить лежачего, разве только совсем отчаешься. По глазам видно, что он трус, как все негры, какие глаза, какой страх, какие ужимки, да я бы убил, если бы у меня увели пижаму, убил бы, вон идет лейтенант, вон сержанты, верните мне пижаму, мне в увольнение на этой неделе, и не то что там лезть на рожон, не то что послать его, обругать, но хоть сказать, эй, ты чо, но чтоб вот так прямо на смотре из рук вырвали пижаму, а ты и не пикнул, вот уж нет. Из Раба страх надо выбивать, сопру-ка я шнурки у Вальяно».
Он добрался до прохода во двор пятого курса. В сырой ночи, волнуемой рокотом моря, Альберто словно видит сквозь толщу бетона густой сумрак в казармах, фигуры, съежившиеся под одеялами. «Он, наверное, в казарме, он, наверное, в уборной, в траве или вообще умер, куда ты девался, Ягуарище?» Пустынный двор, слабо освещаемый фонарями с плаца, похож на деревенскую площадь. Ни одного дежурного не видно. «Наверное, играют где-то, мне бы хоть полтинник, один драный полтинник, и я бы выиграл двадцать солей, а то и больше. Он тоже, наверное, играет, может, в долг мне даст, а я ему рассказики и письма, он же за три года мне ни разу ничего не заказывал, да ну блин, завалю химию, чувствую». Проходит по галерее. Никого. Заглядывает в казармы первого и второго взводов, в уборных пусто, в одной воняет. Ищет дальше, нарочито шумно идет по дортуарам, но дыхание кадетов – у кого мирное, у кого тяжелое – нигде не сбивается. В пятом взводе, у самой двери уборной, он замирает. Кто-то разговаривает во сне: в потоке неясных слов слышится женское имя. «Лидия. Лидия? Вроде так зовут девушку этого, из Арекипы, он еще мне письма от нее и фотографии показывал и плакался, мол, напиши красиво, я ее сильно люблю, что я вам, священник, на хрен, да вы идиот. Лидия?» В седьмом взводе, возле писсуаров, несколько человек сидят кружком: все как один сгорбились под зелеными куртками. Восемь винтовок валяются на полу, одна прислонена к стене. Дверь в уборную открыта, и Альберто видит компанию издалека, с порога казармы. Делает шаг, наперерез ему выскальзывает тень.
– Кто идет? Что надо?
– Полковник. Разрешение на игру получили? Или вы не знаете, что пост покидает только павший в бою?
Альберто входит в уборную. На него воззряется дюжина усталых лиц: Дым, как шатер, висит над головами дежурных. Одинаковые, темные, грубые лица – ни одного знакомого.
– Ягуара не видели?
– Он не приходил.