
Долгая жизнь камикадзе
Иногда они устраивали скромные пикники, вяло собирали ягоды, стараясь побороть сонливость, рыбачили, но и уха была не впрок, и бутылка вина оставалась не откупоренной, так сильно было притяжение земли, травяной постели. Он почувствовал себя мужчиной, а она женщиной, как первые пралюди, казалось, флигелек сотрясается от их взаимного напора, жадного стремления друг к другу. Когда густели сумерки, занавески вздымались, словно барханы в пустыне, тщедушный тополь превращался в одинокую пальму, запах жирной еды за окном, шелест человеческих голосов – атрибуты древней жизни – окружали их. Потом наступал покой утоления, и они ощущали себя отростками тишины.
Но все переменилось с возвращением Надежды Николаевны. Они стеснялись ее, они познали стыд, как Адам и Ева. Мать, познакомившая их, вдруг стала не ко двору, лишней на этом празднике жизни. Анатолий срывался, грубил своей новоявленной теще, которую раньше обожал. Обиженная Надежда Николаевна не нашла ничего лучше, как перейти в наступление: «Вам по девятнадцать лет, вам еще рано жить семьей, надо учиться, работать, вставать на ноги, я не могу тянуть вас двоих. Что он зарабатывает, ученик слесаря?» Не могла же она, загоревшая и постройневшая на море, открыть истинную причину – она не оставила еще мечту устроить личную жизнь, и вышло прямолинейно, обидно, хотя в ее молодые годы деликатности и сопутствовала прямота, принимавшаяся за искренность.
Удар попал в точку, потому что на первом месте у Толи, махрово цвело болезненное самолюбие.
– Ах, вот уже и упреки! – Он с ненавистью взглянул на ту, которую боготворил. – Так я и не задержусь. Я могу и уйти! – выкрикнул запальчиво. – Я не задержусь! У меня есть крыша над головой, – выплеснул он злость, надеясь, что все кончится миром, что его удержат.
– Скатертью дорога, – отчеканила Надежда Николаевна.
– Что ты говоришь, мама, ты понимаешь? – Тамара, плача, бросилась к нему на шею, но Толя оттолкнул ее.
– Отойди, ты с ней заодно.
Насчет крыши Толя сказал правду, но в комнатухе на Домниковке не было места для Тамары, да он бы ее и не взял, случившееся подействовало на него, как ушат холодной воды.
Тамара первое время рвалась к Толе, хотела явиться пред очи его матери Анны Кузьминичны, которую едва знала, написала два письма, но не получила ответа. Надежда Николаевна сумела отговорить ее: «Он же бросил тебя. Подумай о своей женской гордости. Захочет – вернется. Он не стоит тебя. Кто у него мать? Швея. А тетка? Чего уж тут говорить – пролетарии. Ты найдешь человека по себе, не спеши, не бросайся в омут с головой».
Но Тамара каждый раз бросалась и только набивала шишки; за всплеском чувств наступало разочарование. У Толи тоже было несколько блеклых встреч; напористый, грубоватый, он словно старался сделать как можно больнее влюбившейся в него подружке. Иногда он тосковал по Тамаре, вспоминал ее смуглое, как из обожженной глины, тело, пышные, змеистые волосы.
Впрочем, был один роман с цыганкой из театра «Ромэн», он как-то поведал о нем Жене после водки. В подпитии отец становился словоохотливым, даже болтливым.
– Полгода я крутил с ней, звали ее Азой, да, да, прямо как в их спектакле. А раз прихожу со смены, а у нее какой-то хахаль, военный. Они же, как сороки, любят золотишко, цацки разные. Одно слово – цыгане. А с меня что возьмешь? Я сказал: баста! – Отец ударил ребром ладони по столу. – Я не тряпка.
– Переживал? – спросила Женя, намазывая на хлеб толстый слой паштета.
– Не без того. – Отец пожал плечами. – Слово я сдержал. А потом заявилась ее подружка, говорит, у Азы рак, она скоро умрет. Просила навестить ее, принести клубники. Я пришел в больницу, с ягодами. Больше мы не виделись.
– Неужто не простил?
– Конечно, нет!
– И на похоронах не был?
– А зачем? Она мне была нужна живая, а не в гробу.
Дни затянулись серой ряской. Анатолий поступил в техникум, продолжал работать на заводе, иногда ходил в театр. Друзей у него как-то не завелось. Когда ему тыкали в нос «еврей» – он зло краснел, неизменно отрицал это. Евреи тоже его не привечали. В тридцатые годы за антисемитизм можно было и под суд попасть, а Толя всегда держал нос по ветру. Было время самых невероятных браков. Что творилось в личной жизни советских людей, не воспел бы и завзятый постмодернист. Трактор женился на стрекозе, детям давали небывалые имена: Пятилетка, Полюция (Политическая Революция).
Золототканой осенью 1938 года, в погожее воскресенье, Анатолий болтался без дела по Колхозной, не исключая возможности с кем-нибудь познакомиться. Тамара как раз шла мимо кинотеатра «Форум». Сладкоежка, она вышла из дома купить пирожное. Из пункта «А» в пункт «Б»… Они ринулись друг другу навстречу, как два изголодавшихся, одиноких человека, словно не было между ними почти пятилетней разлуки, черной борозды.
Тамара привела его в комнату, на улицу Дурова, и он по старой памяти остался, думал, на ночь, а задержался на несколько лет. Все вспыхнуло, разгорелось вновь, повторилось: любовь, остуженная неудачными связями, приливы и отливы, бурелом неналаженного быта.
Надежда Николаевна решила хранить нейтралитет до поры до времени, хотя неожиданное возвращение Толи ее совсем не радовало, в свои сорок восемь она еще хотела найти спутника.
Они не могли предаваться любви у нее на глазах, на скрипучей кушетке, и тут освободилась комната на Лубянке, обитель Толиного однокурсника, уехавшего на стройку.
В комнатенке иногда слышался характерный писк; Толик, в трусах до колен, свешивался с кровати и запускал в крысу разлохмаченным учебником. Вытянутая пеналом полутемная комната выходила немытыми окнами на самый мрачный дом в Москве, в противовес Госстраху прозванный в народе Госужасом. Серо-желтое здание, где в каждом кабинете висел портрет в фуражке, с козлиной бесовской бородкой.
В перерыве между бурными ласками, Толя, склонившись к лежащей в истоме Тамаре, вкрадчиво говорил: «Там пытают сутками, прижигают живьем, потом окатывают водой и допрашивают по новой, пока не сдохнешь, или расстреливают в подвале, пистолет к затылку…» – «Да ну, не может быть! Откуда ты знаешь?» – «Сосед рассказывал. Его замели, сам не знает, как оттуда ноги унес».
В Лубянских подвалах, как в пыточных приказах Грозного царя… Не все причины лежат на поверхности. Советский служащий в чесучовой рубашке или комсомольской тужурке, но с экзотическим пристрастием вампира, пойди он служить в достопамятное учреждение, вот уж потешил бы душеньку, насосался вволю, попил бы кровушки и не осиновый кол бы заслужил, а выслужился, мог бы орден приколоть на хилую грудь…
Главный извращенец во власти, гомик с ласковым русским именем Николай Иванович (низкорослому Сталину было приятно иметь под своей десницей почти карлика) закатывал такие оргии, и все сходило безнаказанно. До поры.
Чувствовалось, как распаляют Анатолия эти картины, видения пыток и расстрелов, витавшие в комнате, как наливается он чугунной мужской силой, неиссякаемой.
Похоже, Женя и была зачата с «видом на Лубянку» – ее родители были неутомимы и никто им не мешал.
Как только в животе Тамары проклюнулся птенец, Надежда Николаевна взяла ее под свое крыло. Достаточно равнодушная к дочери, стала ее опекать, покупать фрукты. Мечты об устройстве собственной жизни не сбылись – рухнули, и Надежда Николаевна взлелеела новые, уже в роли бабушки. Тамара с Толей расписались, благо тогда не надо было срока для этой процедуры, достаточно прийти за час и подать заявление. Сделавшись полноправным членом семьи, Толя стал фамильярно называть тещу Надей, перешел с ней на «ты», но не забыл и не простил. Тем более что Надежда Николаевна постоянно настраивала Тамару против него: «Какой же из него будет отец, он черствый, равнодушный, вот уехал на турбазу, а тебе рожать скоро…»
– А ты знал, выспрашивала Женя отца, что бабушка была эсеркой?
– Конечно, знал, – он хмыкнул. – Подумаешь, секрет Полишенеля! – Подлил ей в рюмку рябины на коньяке.
– Ты вот скажи, – не унималась Женя с расспросами, – почему у тебя бывает Зоя Рувимовна, которая зубной врач, заходит сверху Михал Всеволодович?
– А что тут такого? – Посерьезнел отец. – Так и должно быть. С Мишей я в шашки играю.
– А помнишь, – язвительно спросила Женя, как ты сказал, когда я маленькой была: вот что значит иметь хоть каплю их крови?
Отец вышел из-за стола, стал нервно ходить по комнате, стараясь не встречаться глазами с дочерью.
– Тогда нельзя было по-другому, время такое… сама знаешь.
– Мне надо было ответить тебе насчет крови: а ты часто смотришься в зеркало?
Анатолий Алексеевич совсем скис.
– Именно поэтому; смотрел и думал: далеко ты поедешь, Толик, ой как далеко, с работы выгонят взашей.
– Подумаешь, технолог, такая сошка!
– Технологи и в тундре нужны. – Он начинал злиться. – Не понимаешь, прикуси язык, ты и так много лишнего болтаешь.
19
…На пустыре, где безнадежно шла Женя, слабо маячила ее душа, словно отделившаяся от тела, путеводный свет, слабый, но упорный, похожий на обруч, который ребенок толкает перед собой. Шла, пошатываясь, боясь оскользнуться, некрасиво растянуться на большом грецком орехе, ледяном мозге, выбитом ломом из огромного черепа. Побарахтаться, пошевелиться на скользкоте и, возможно, уже не встать. А может, ничего этого нет? Есть потаенное, незримое, как тогда, в девять лет, на Колхозной?
Погода детства, после шебутного подмосковного лета, куда-то уносящаяся, летящая на странном лифте, непонятно, вверх или вниз, когда зонты деревьев в маслянистых сумерках напоминают пресмыкающихся, разевающих странноватые рты.
Женя помнила запах того времени. Пыльные туши аэростатов, грубая густая краска на школьных стенах, трескучая пустота в каждом официальном слове, полом изнутри. Извилистые коммунальные коридоры, с подвешенным гремучим велосипедом; едкая моча уборных, пахучие шестимесячные завивки, способные оглупить даже симпатичное лицо, сладко-порочный запах пудры «Кармен», штопаные дамские трико до колен. Брошенные в чугунную раковину кровящие рыбьи жабры. Тот вход в неказистый, страшный женский мир, где учительница умирает от подпольного аборта: все от мала до велика знают, что она спицей выковыривала свой плод, как фурункул, как серу из ушей. Отец народов Сталин наказал пинать матерей-одиночек: прочерк в метрике «незаконного» ребенка (и это после войны!), невозможность, даже при его желании, дать фамилию отца, подать на алименты, бил кулаком и рублем, зато лицемерный горец запретил прерывать беременность.
Конечно, Жене было неведомо, что мало слияния двух клеток в темной колбе, чтоб завязался человек, необходим внешний толчок, импульс из космоса.
А дети, будто флотилия грибов, росли и набухали в нутре, внутри женщин. Не тогда ли возникло в Жене подспудное отвращение к материнству, к этой сопливой ораве, снующей среди кастрюлек и стиральных тазов?
Все легче стало находить нужное время – знакомое число в невидимой клеточке. Завеса времени рвалась, словно папиросная бумага; как больно и сладко из того далека незабвенным колокольчиком звенит голос Ляли, перекатывается темной волной их короткая дружба.
– Женька, они же прилетают к нам в гости, ночные бабочки, посмотреть на нас, познакомиться, а мы их – хлоп! – и всё. Да, они белесые, толстые, а мы с тобой разве красавицы?
Насекомые – вообще Лялина страсть.
Душным, душистым летним вечером они лежат на старинной кушетке. Она, Женя, перешла в третий класс, ясноглазой, смуглой Ляле тринадцать. Неторопливая, не слишком эмоциональная, обстоятельная, она словно состоит из добрых овалов: круглое открытое лицо под вьющейся челкой, полноватое, чисто вымытое тело в штапельном платье, с круглящимися сердечками грудей. Лялина семья – знакомые Жениных тетей, и поэтому ее с Тамарой пустили пожить летом в длинную застекленную террасу, пахнущую снопами сухих цветов. У Ляли есть еще двадцатилетний брат Алик, студент, он недавно женился, но что до этого Жене? Ее бабушка, типографский корректор, хотя и говорит – неважно, что на тебе надето, важно, что внутри, мысль варьировалась: важно, какая у тебя душа, теперь еще сверхурочно подрабатывает дома, чтобы приодеть внучку к осени, приезжает только на воскресенье. А Женя совершенно не чувствует ее отсутствия, Тамара пропадает на хозяйской половине, но это даже лучше, никто не задает ненужных вопросов, не делает замечаний; что ей до них, когда у нее появилась старшая подруга, считающая ее, девятилетнюю, за ровню. Дорогая, как сестра, которой у нее никогда не будет. И эта дружба, скорее всего, навсегда, наверное, на всю жизнь.
Ночные бабочки вьются вокруг настольной лампы.
– Смотри, сумеречница, – говорит Ляля, бережно держа ее за некрасивое тельце, покрытое еле заметными чешуйками, – брюшко примыкает к груди, днем они укромно спят, закинув назад крылья и усики; пройдет еще час, их глаза начнут светиться крошечными точками…
Женя прильнула к Ляле, от сладкого чувства маленькой общей тайны даже мурашки бегут по спине. Бабочки – это же огромный мир, приоткрывшийся ей.
– Сама подумай, гусеницы выдерживают четыре линьки, – своим звонким голосом рассказывает ей Ляля в садовой беседке, раскрыв большой атлас. Наверно, у нее он потому, что ее умерший отец был профессор. – Ты знаешь, куколки зимуют, а в апреле или в мае вылупляются бабочки. – Правда, апрель у нас так себе, – улыбается Ляля, она все делает с мягкой улыбкой, – а в теплых странах… в тропиках, в долине Амазонки их такое множество, – она чертит в воздухе восьмерку раскинутых крыльев, похожую на знак бесконечности, – а какие имена! Мифологические – менелай, телемак, киприда, голова идет кругом.
И вправду… откуда она столько знает? – дивится Женя; ее бабушка – биолог, а такого никогда не рассказывала, просто, объясняла, чем отличаются бабочки от стрекоз. Вот какая у нее необыкновенная подруга! Ляля твердо решила стать энтомологом. Женя научилась выговаривать трудное словцо. Ей и в голову не приходит – Ляля, скорее всего, нянчится с ней потому, что у брата Алика молодая жена, и он отдалился от сестры, а в поселке у нее нет сверстников.
– Представляешь, я прочитала в одной папиной книжке, не исключено, что мы, люди, произошли когда-то от гигантских насекомых, жуков, там, стрекоз. – Женя поежилась, представить такой кошмар она не могла. – Ты только подумай, твоя прапрапра была огромной божьей коровкой.
– Никогда она не была! – даже обиделась Женя.
Но Ляля оседлала своего любимого конька.
– Это не доказано, что не была. Науке нужны доказательства. Я же не говорю конкретно; наши предки вполне могли быть жуками, не веришь? Я тебе в Москве дам эту книжку посмотреть. И среди жуков попадаются разные, ядовитые. А люди какими ядовитыми бывают! Наша учительница по немецкому – та еще язва!
Как-то по скрипучей лестнице Ляля привела Женю на захламленный чердак, где пылились продавленные кресла.
– Смотри! – Ляля задрала свою кудрявую голову.
На стропилах висели две летучие мыши, как недобрые складные игрушки из готической сказки. Человечьи глазки под складчатыми веками уходили в шерсть на маленьких мордах. При их появлении два уродца даже не шевельнулись, продолжали спать с открытыми глазами.
– Ой, боюсь! – вырвалось у Жени. – Еще укусят или защекочут! – Она испуганно всматривалась в лиловые перепонки на птичьих лапах.
– Чего ты испугалась? – засмеялась Ляля. – Люди как люди, только охотятся ночью.
У Жени закружилась голова. Она ощутила, что висит вниз головой на темной перекладине, неказистая, шершавая, и с тоской ждет ночной охоты. Вот кошмар! Но у нее же есть Ляля, надо спрятать за пазуху свой страх.
С Лялей даже обычная прогулка на пруд превращалась в увлекательное путешествие.
– Вот июньский жук, – говорит Ляля, подоткнув плед, расстеленный на молодом клевере. Зеленоватое тельце жука, похожее на перламутровую брошку, слабо шевелится у нее на ладони. – Он вообще-то называется олень или рогач. Видишь, у него тело состоит из трех сегментов, – важно продолжает она. Жене хочется рассказать, как она видела в казахской степи умного усатого жука с локаторами усов, но она стесняется, она привыкла быть второй скрипкой, и это доставляет ей щемящую радость. – Не надо считать, что насекомые такие глупые, сильно уступают нам. У них коллективный разум. Чтоб ты поняла… ну как у колхозников. Это я пошутила. – Ляля смеется. – Ну как же они не умные, если даже личинки делают кокон величиной с кулак, из щепочек там разных или из земли. А вообще, – Ляля зажмуривается от странного удовольствия, – ближе всех к нам муравьи, что ты ржешь? Да, да, такие маленькие, хлопотливые, они давно уже социализм построили! А не понимаем мы друг друга, потому что мы разноформатные. Представь себе муравья в рост человека… И то неизвестно, может, они нас отчасти понимают.
И вдруг одним прекрасным утром, светящимся непросохшей росой, пошла прахом их дружба, ей пришел конец, и юный Папаген в штапельном платьице, ушел для Жени в туман воспоминаний, едкий до слез.
Позавтракав молоком с хлебом, Женя, как собачий хвостик, по привычке топталась у Лялиной веранды, Ляля не спешила вставать, когда резко раскрылись двери хозяйской половины. На гравии дорожки сначала появилась Елена Мироновна, Лялина мать, обычно выдержанная и спокойная, со строгим пучком волос, она была явно не в своей колее; крапчатая блузка, наспех засунутая в юбку, волосы, едва сколотые шпильками.
– Как вы могли даже подумать о таком, не то что позволить себе, – говорила она, едва сдерживая ярость, бестолково махая руками, глядя в дверной проем. – Вы и мой сын, это чудовищно, вам же уже под сорок. На глазах у детей! Шило в мешке не утаишь! Я вас пустила… – Ее лицо из красного стало малиновым. – У вас дочь, какой она вырастет, глядя на вас? Вон из моего дома, слышите? Немедленно! Даю вам час на сборы. Чтобы ноги вашей здесь не было.
Из дома, как проворовавшаяся домработница, вышла в помятом платье Тамара, она сбивчиво извинялась, просила отсрочки, потому что ей надо собраться и найти грузовик. Но Елена Мироновна была непреклонна.
У Жени сильно закружилась голова, она схватилась за ствол березки – неужели правда? Как Тамара могла? Допустить такое? Она и не подозревала, даже чуть-чуть. А теперь их выгоняют, взашей, с позором. Она-то при чем? Женя стала лупить кулаками по перилам Лялиной веранды, с такой неожиданной силой, что попадали горшки с землей. Она хотела взбежать на крыльцо, но споткнулась и некрасиво растянулась на ступеньках. На веранду вышла Ляля в халатике, отчужденно-рассеянно взглянула на нее, даже не помогла подняться.
– Ляля, я ни в чем не виновата, – умоляюще говорила она, ты же моя подруга, ты понимаешь?
– Чего ты хочешь от меня? – спросила Ляля каким-то не своим голосом и отвернулась. – Видеться с тобой, дружить, как раньше… – это невозможно. – Ляля глотала слова, в них Жене почудилось сожаление. – Вам надо уехать… поскорее. Я не смогу… – Ляля остро взглянула на Женю, – я больше не смогу дружить с тобой. – Она повернулась и закрыла за собой дверь.
Ляля не появилась до самого их отъезда. Это было как приговор.
Она никогда уже не прочтет Лялину книжку про огромных жуков, от которых произошли люди.
Грузовик почему-то быстро нашелся. Уткнувшись лицом в ладони, в колени Женя проплакала всю дорогу до Москвы, в большой квадратной кабине.
– Мамаша, уймите ребенка или пересаживайтесь в кузов, – сердито говорил шофер.
Начался дождь, и хмурый водитель смилостивился. Сразу набрякли и провисли тряпочные охапки листьев под напором водяных струй; сквозь собственные слезы Женя слышала слезы дождя, всхлипы, то затихающие, то набирающие силу, смутный язык голосов, как набухает почка, так и завязывается звук.
Тамара пыталась гладить ее по волосам, но Женя вырывалась. Она ненавидела Тамару. Но ведь она ее дочь, значит, тень ложится и на нее. А главное, у нее никогда не будет Ляли. Может, не будет и своих детей, бессвязно подумала она, словно заглядывала в темную берлогу собственного будущего. Как сказала Елена Мироновна: «Какой вырастет ваша дочь?» – «Ничего, нормальной вырастет!» – не сдавалась, хорохорилась ее разорванная, распаленная душа.
– В Москве я тебе все объясню, – глотая слезы, говорила Тамара, хотя хорошо понимала, что оправдаться не сможет. Истинную причину случившегося, беспросветное, затянувшееся одиночество, толкнувшее ее в омут телесной страсти к молодому мужчине, почти юноше, – как объяснишь девятилетней дочери?
Дома, во флигельке, Тамара взвинченно разговаривала на полутемной кухне с пришедшей бабушкой.
– Почему нам пришлось уехать? – как взрослая кричала Женя, когда они наконец вернулись к себе в комнатуху. – Почему нас в спину вытолкнули? Как паршивых?
– В жизни бывают обстоятельства, которые выше нас, – фальшиво проговорила Надежда Николаевна.
– А я знаю почему, знаю! Потому что у меня мать подлая, развратная. Этому Алику вообще двадцать лет, у него есть жена!
– Прекрати! – прикрикнула бабушка. – Откуда ты знаешь такие мерзкие слова? Никогда их никому не говори!
– Она меня лишила Ляли, лучшей подруги. У меня такой никогда не будет! – Женя не была уверена, что бабушка ее услышит и поймет.
– Успокойся, у тебя есть я, – проговорила Надежда Николаевна.
Тамара криво усмехнулась.
– А тебе, моя дорогая, – пророкотала бабушка, размахивая кулаками, – никто не нужен, тебе одни штаны подавай! Ты мне не дочь!
– А ты мне не мать! – взвилась Тамара. – Это я из-за тебя одна. Куда я приведу – вам на голову? Ты меня развела с Толей!
Вечером крупная белая бабочка села на Женину ладонь – приветом от Ляли, и она, наконец задремавшая после окаянного дня, снова залилась горючими, беспросветными слезами, растравленная душа не хотела смириться. У Ляли не было ни одной проколотой, замученной бабочки, эта бабочка она, Женя. У нее, конечно, есть телефон в Москве, да она его не знала. И пусть! Она ее больше никогда не увидит.
Жене снилось, как она проваливается в какую-то тинистую яму, а Ляля тянет к ней руки, вытаскивает: «Ну как ты могла подумать, мы все равно будем дружить, нас никто не рассорит».
Ледяная иллюзия сна, защитный панцирь, думала Женя после. Это же невозможно, «мы разноформатные» – вспомнились Лялины слова про муравьев. А потом, повзрослев, когда затянулась детская рана, она уже объективно подумала о Ляле: ведь Ляле не дорого было ее мнение, когда она произносила свои монологи, нужно было молчаливое согласие. Есть эгоизм высокого разбора, впрямую не обозначающий себя.
Надежда Николаевна старалась успокоить Женю, лучший способ, думала она, настроить внучку против Ляли. Начинала издали:
– Ты же понимаешь, ей тринадцать, а тебе девять, в этом возрасте каждый год имеет значение.
– Ну и что? – равнодушно парировала Женя, глядя в пустоту.
– Как ну и что? В Москве бы все прекратилось, тебе было бы еще больнее. Одно дело, вы жили бок о бок, с кем ей там дружить? Ровесников нет. – Женя никак не реагировала. – На худой конец и ты сгодилась, – когда Надежда Николаевна волновалась, щеки у нее розовели. – Твоя Ляля черствая и несправедливая, – шла она в лобовую атаку, – такие всегда готовы предать. Ты ведь ни в чем не виновата, что ж она так обошлась с тобой? Тосковать по ней – значит себя не уважать.
Это задело, возымело действие, укололо Женю. Бедные советские люди, что им оставалось, кроме самоуважения? Она ухватилась за последнюю ниточку:
– Ляля рассказывала про бабочек, про жуков, так интересно…
– Да господи боже мой! – всплеснула руками бабушка. – А я тебе не могу рассказать? У тетей, наконец, есть Брем.
– Ляля обещала мне дать одну книжку, там написано, что люди, может, от больших жуков или муравьев произошли.
– Какая чушь! Зачем тебе всякая ерунда? Мне даже слушать тебя стыдно!
Земля, как каменная черепаха, стоящая на четырех лапах, незыблемость, уютная реальность жизни – вот, что нужно, и только это.
В общем, получалось так, что Жене никакие знакомые и, тем более друзья, ни к чему. Ее единственный друг и учитель – безоговорочно бабушка. Совсем как товарищ Сталин.
20
Потревоженное московское лето отступало, как побежденное войско. Потревоженное, потому что нельзя так резко вторгаться в его полусон: там, за городом наклоненные ветви над плоской неподвижностью прудов, толстые, ленивые осы над тазами с вареньем, здесь – пыльная красота закатных бульваров, вечера не серые и темные, а унизанные бронзовыми жуками огней. Каждому, как говорится, свое – «Я Израиль, ты фараон», как написал Аполлинер.
Женя старалась совсем не думать о Ляле, но всем существом ощущала этот негаданный, но преднамеренный жизнью рывок, его угловатую, беспардонную силу. Она понуро слонялась, не хотела ни с кем разговаривать, бросила выписывать в блокнотик незнакомые английские слова из адаптированной книжонки.
– Я взяла нам билеты, на дневной концерт в консерваторию, – Тамара запнулась. – Пойдем, послушаем хорошую музыку. – Ее темные влажные глаза смотрели просительно, с глухой тоской.