Долгая жизнь камикадзе - читать онлайн бесплатно, автор Марина Борисовна Тарасова, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
7 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ничего Женя так не любила, как болеть. Мать не повышала голос, бабушка оставалась дома, варила ей какао, даже иногда, кроме каши, делала бутерброд с любительской колбасой вместо школьных каменных пирожков, а главное, садилась подле нее на стул и читала что-нибудь самое интересное: «Принц и нищий», Гавроша. Правда, в последнее время она настаивала, чтобы Женя читала самостоятельно, но болезнь есть болезнь. Нельзя же портить глаза, лежа.

В этот день Тамара ушла, ей подвернулся случайный заработок – готовить к музыкальной школе маленького оболтуса. Им с бабушкой было особенно хорошо вдвоем.

– Я хочу тебе почитать мои записки, «Повесть лучших дней», – с каким-то особым выражением на лице проговорила бабушка. Я думаю, тебе пора уже узнать про дедушку Сашу, как мы впервые увиделись… – Она извлекла из шкафа толстую тетрадку в холщовой обложке; фиолетовые буквы выцвели, как припозднившиеся ирисы на садовой грядке.

Женя была вся внимание.

– Это твой дневник?

– Да, – слегка смутилась Надежда Николаевна, – можно сказать и так. – Я вспоминала юность, потом, спустя годы, когда твоего деда уже не стало… – в тридцать лет написала о нашей любви, о рождении дочки Томы. Все тогда было совсем по-другому, и я была иной, – ее голос дрогнул. Она откинулась на стуле, зашелестела первая страница:

«Ясное морозное утро. Белый пушистый снег, выпавший за ночь, покрыл густыми хлопьями ветви деревьев, придав им причудливые, фантастические очертания. Тяжелой шапкой лег снег на крыши зданий, и они кажутся меньше, словно вросли глубоко в землю.

Канавино еще спит.

А солнышко поднялось уже высоко, и лучи его, падая на замороженные стекла окон, искрятся в них и ослепительно блестят.

Вот с шумом распахнулась дверь маленького деревянного домика, из него выбежала девушка в черном жакете на вате и черной круглой шапочке. Она быстро зашагала по пустынной, белой, как скатерть, улице, спустилась к Оке.

Идти через реку было особенно хорошо. Словно забыв, куда она идет, она останавливалась, зачарованная беспредельной широтой белого поля, расстилавшегося перед ней. Весь день сегодня она была занята: утром собрание комитета, потом надо зайти в типографию и еще к двум товарищам по делу, а вечером ей надо быть у Софьи, у нее она должна была встретиться с новым товарищем, которого она наметила в организаторы в Канавино…»

– Тебе интересно?

– Да, неуверенно кивнула Женя.

– А зачем она… она шла на собрание комитета?

– Но я же тебе уже говорила, ты забыла, мы были социалисты-революционеры, не боевое крыло, мы создавали кружки на заводах, учили рабочих, ведь трудовой народ был сплошь неграмотный.

Женя не совсем понимала, не улавливала связи. Что за кружки? Ведь крыло бывает у птицы.

– Ну, слушай дальше… самое интересное:

«Собрание комитета затянулось дольше обыкновенного, и когда Надежда вышла на улицу, были уже сумерки. Она рассчитывала забежать домой, чтобы пообедать, но потом, решительно тряхнув головой, быстро пошла в противоположном от дома направлении.

Но мысли о доме изменили ее настроение, и она шла, строго сдвинув брови и глубоко задумавшись.

Дом… семья… она так мало в настоящее время с ними связана, и каждый раз, когда она приходит из Канавина в город, она чувствует себя здесь связанной и несвободной.

В Канавине у нее своя самостоятельная маленькая жизнь, которую она так любит. В комнатке на чердаке уютного деревянного домика она чувствует себя хозяйкой своих мыслей, чувств и поступков, а здесь, в Нижнем, в доме за театром, у матери, встают в памяти обидные мелочи домашней жизни – подозрительность и недоверчивость матери к кругу знакомых и товарищей, особенно к Сашке, кудрявому Сашке, которого мать открыто не любит».

– Это мой дедушка Саша? – Женя очнулась от полудремы.

– Нет, это был мой жених, его тоже звали Александром. Он попал под поезд. Целый год я не могла прийти в себя. – Бабушка закуривает, ей вспоминается в подробностях та домашняя буря, которую пришлось тогда пережить и продолжает:

«Надежда объявила матери о том, что будет жить в Канавине и работать в партии. Тяжело и мучительно ей от такого решения, но не может она не идти на властный зов жизни, но не может измениться и мать, и все эти мысли тяжелым камнем ложатся на душу девушки. Сегодня у нее вечером очень важное дело: Софья нашла наконец для Канавина опытного организатора, он приехал из Москвы. Вероятно, солидный человек, хороший работник. И сегодня Надежда с ним встретится. Жутко немного. “Каким он окажется? Не уронить бы себя в его глазах”, – думает Надежда, направляясь скорой походкой на Канатную улицу к Софье.

Надежда звонит условным звонком, Софья выходит из своей комнаты и говорит, что новый товарищ уже здесь. Комната освещена маленькой лампой с зеленым абажуром. Это создает тот особый уютный теплый свет, который всегда как-то мягко ложится на душу. Углы комнаты тонут во мраке. У стола сидит, облокотившись на него, спиной к двери, мужчина и перелистывает книгу. Надежда входит в комнату, он поднимает голову от книги и поворачивается к ней. И Надежда видит перед собою милое, выразительное, несколько смущенное лицо с глубоким взглядом, пристально устремленным на нее. Но что же это такое? Где же солидный опытный работник? На нее смотрит почти мальчик ее возраста с таким славным милым лицом, чуть опушенным еле пробивающейся бородкой. “Славный какой!” – мелькает мысль, и она, молча, протягивает ему руку, которую он как-то оригинально встряхивает сверху вниз при пожатии».

– Вот каким был твой дедушка, такой была наша первая встреча. Нас сблизила революционная работа. Да ты совсем и не слушала! – С обидой смотрит она на задремавшую Женю, кладет ладонь ей на лоб, – жара-то нет… Видно, рано тебе это читать.

– Не рано, бабуля. Почитай Тома Сойера, – канючит Женя на правах больной.

– Ну ясно! Ну конечно! Там – выдумка, а здесь про самого близкого тебе человека. Рано, рано…

И холщовая тетрадка захлопнулась на целых три года.

Женя, конечно, не понимала, поняла много позже, что стиль «Записок», их умонастроение связаны с юностью бабушки, а молодой она ее представить не могла; для Надежды, провинциальной институтки, воспитанной в строгости, но романтичной (ее идеалом были декабристки!), революция была способом проявить себя, вырваться из домашней рутины. Пренебрежение к матери – отозвалось потом в ее дочери и внучке. А пока тогда… сияло солнце, голубело небо, и Надежда радостно приняла вызов судьбы.

17

Несмотря на зубодробильную реальность, тридцатые годы в СССР время-призрак. Везде царила обстановка удушливого страха. Самолеты, в мирное время, переживали своих летчиков.

Москвичка тяготило чувство своей полной заброшенности, что он никому не нужен. Ну а ведь как завести детей, жену, чтоб стирала, кормила (сам он пробивался случайными заработками), если он бессмертен, – внутри говорила ему душа, похожая на куриную печенку, как объяснить свое половинчатое, нечеловеческое состояние, когда нажитые дети станут такими же старыми хрычами? Дескать, помирайте, милые детки, а я останусь, я бессмертный, меня ангел в лоб клюнул или бес попутал. Так не выйдет, не положено, укокошат не те, так эти, осиновый кол в могилу вобьют. А он будто и вправду лета свои сплел, перепутал, выходит, еще многие тысячи лет назад он был на свете, раз дано ему увидеть всякое разное, дивное. Назад или вперед – какая разница! Только б в здравии пребывать, а он ничем не хворал, кроме легкой простуды, оттого что никакими средствами не пользовался из тех, что ученые люди нахимичили.

Старику снились былые времена, в которых он жил – не жил. Голубоватая вода Москвы-реки, чистой, что девичий плат, промытой, словно небесный окоем. Полусказочный, заповедный город с песчаными отмелями, где нежились девы-русалки с бирюзовыми руками… Какие нынче девы, на хрен! Одни голодные ведьмы с кошелками. А красавица-река залегла усталым зверем в каменном логове. Над Спуском сияющая купина Василия Блаженного. До него не дотянулся огненный дракон революции, зато с праздничного неба сыплется разноцветная чешуя салютов.

В одном из своих пронзительных снов, настолько отчетливых, что, казалось, все происходит с ним наяву, Москвичок, взмыв под потолок к желтой груше лампочки, раздвигая ставшей пружинистой и сильной грудью стены и своды, оказался в самом сакральном месте столицы, по ту сторону зубчатой стены. Выходило так в странном сновидении, что он работает кремлевским дворником, метет и моет брусчатку, посильно заботится о неизбывности и вековечности того, что бубенцом звучит в ушах и в сердце, карамельным петушком хрустит на зубах, – Кремля. Москвичок по причине скромного положения и скромных своих забот не вызывал пристального внимания. Бывало, видел, как в квадратных черных машинах мчали через Спасские ворота наркомы да маршалы с землисто-бледными лицами за опущенными стеклами, словно спешили на бал мертвецов. Монументальные всадники гарцевали, маневрировали на каурых жеребцах и кобылах, за которыми особой щеткой, в совок с крышкой он собирал дымящиеся катыши. По этой брусчатке вышагивал с оловянными лицами Кремлевский полк. Но самой крепкой мечтой Москвичка было увидеть Его, недоступного для своего народа – подобно Ионе, пребывающему в чреве кита.

Хозяин иногда прогуливался без охраны во внутреннем дворе, по теплой погоде во френче болотного цвета, а когда холодало, в долгополой шинели, которая ему очень шла. Хозяин вовсе не был такого маленького роста, как слыхивал Москвичок, или внушительность ему придавала легкая свинцовая проседь в жестких волосах, уверенная поступь, ощущение тяжелого спокойствия, исходящее от рыхловатого, как рябь на воде, лица; прямо смотрящих серо-желтых глаз, густых прокуренных усов и неизменной короткой трубки. Порой он прогуливался с маленькой дочкой, очень смуглой, нервной девочкой в темном шерстяном платье, и о чем-то тихо разговаривал с ней.

В тот предвечерний час Хозяин, любивший уединенные прогулки, вышел не с дочерью, и Москвичку страсть как захотелось приблизиться, расслышать, о чем Сам говорит с горбоносым, средних лет мужчиной в подряснике, но без креста, волосы короткие, безбородый, как есть поп-расстрига! Старику пришлось немного поднапрячься, как он не раз делал в своих умопомрачительных путешествиях. Стать невидимым, незаметно выскользнуть из служебной постройки, где обитал. Москвичок приблизился к ним шагов на пять, он расслышал все, о чем говорили двое. Мало что понял, но постарался запомнить диковинные слова «расстриги».

– Вы знаете, он был человек закрытый… Владимир Ильич. А если там, в Горках, он находился в особом состоянии, медитировал, искал выход в параллельные миры? И не боялся смерти? С методикой его мог познакомить Яков Блюмкин, вернувшийся из Тибета. Еще в двадцатом году.

– Как это – а если? – насупился вождь. Он произносил нечто среднее между «и» и «ы», а «т» у него получалось твердым. – А заключение врачей? Они, что, дурака валяли? Все проверено, перепроверено.

– О, эти врачи! На обветренном лице собеседника мелькнула ехидная усмешка. Дай бог, к концу нашего века они бы разобрались с диагнозами, со здоровьем и возможностями человека. Когда я нес послушание в тибетских монастырях, я сподобился увидеть лам, уже несколько веков пребывающих в состоянии самадхи. Все процессы в их организме сохраняются, только замедлены. А потом… наступит день и час, когда они пробудятся.

– Про-будятся?

Москвичок еще прежде отметил: Хозяин непоколебим, никогда не выдает своих чувств, но тут желваки заиграли на его рябых щеках. Рысьи глаза впились в шедшего рядом мужчину.

– Не верю я в твои параллельные миры. Все это требует доказательств. Где входы в них?

– Во многих местах земли, Иосиф Виссарионович, часто неприметные для глаз, – там, где древние разломы земной коры. И в Москве есть по крайней мере один, и никто не подозревает об этом. – Он извлек из-за пазухи затрепанную карту.

– Вот смотрите, угол Малой Ордынки и Пятницкой, напротив Первой Образцовой типографии. Обнесено забором, ведутся нескончаемые подземные работы.

Вождь отвел руку с погашенной трубкой и уперся в бушлат Москвичка.

– Кто здесь? Подслушивает? – озираясь по сторонам, в страхе воскликнул он.

– Где? Да никого нет, товарищ Сталин. – Удивительный мужчина протянул ладонь, но Москвичок увернулся. Отпрянул, понимая, карачун ему придет, если станет видимым.

– Я чуть не продырявил его собачье плечо! А ты говоришь – никого.

Тот, что был в подряснике, миролюбиво заметил:

– Слуги некоторых властителей на Востоке могли становиться невидимыми, чтобы исполнить царскую волю, незаметно передать донесение…

Думал – пошутил. Но Хозяин шутил только сам.

– Что скалишься? Я покажу тебе невидимок, бесовское отродье! С Ежовым снюхался?

Тихий, похожий на шипенье крик, похоже, был приговором.

Страшным холодом даже летом, в теплую погоду, веяло от усыпальницы, от Мавзолея, этого вавилонско-шумерского зиккурата. Он излучал мощнейшую, жуткую энергию, державшую народ в слепом азиатском, харкающем кровью повиновении; конечно, великий вождь, Кормчий не мог не знать о таком психотропном оружии у себя под боком.

Москвичок очнулся от липучего сна, летучей мышью сиганул с потолка на свой топчан, под рваное одеялко. Долго не мог прийти в себя, бестолково повторяя: «Вон оно как, вон оно как». Сбивчиво дышал, словно угроза Хозяина предназначалась не странному монаху, а ему, блошивому псу, неизвестно откуда взявшемуся, столько претерпевшему на своем веку, растянутому, как безразмерная осипшая гармошка.

А в полуподвальное оконце сочилась желтой сукровицей музыка. Плескалась мыльной водой из лоханки. Народ научился играть на чем ни попадя – от окарины до ксилофона, отсутствие музыкального слуха препятствием не являлось, у всех зычные, нахрапистые голоса появились; пели везде – в цеху и в школах, на улице и на стадионах. Японцы считают: только чистые нравы могут создавать красивые обычаи, одухотворять их.

«Стало быть, Первомай сегодня», – вспомнилось Москвичку, но вылезать из-под своей ветоши он не спешил. А по улицам – сгустки демонстрации в шелесте больших бумажных цветов на проволочных ножках. Как шествие слонов, как колесница в опере «Аида» – распирало азиатчиной движущиеся платформы, где застыла фальшивая геометрия физкультурников. На Мавзолее, в котором лежала недомумия, сгрудились партийные вожди, мечтающие уйти в параллельные миры, а на брусчатку площади уже ступил знаменосец с алым кумачом, пафосно, как Данко с вырванным сердцем.

«Страшный мужик, ежели смотреть вблизи, – раздумывал дед о Хозяине, – окаянный, глаза рыжие, с прищуром. Похуже Распутина будет, – однажды Москвичок видел, как Распутин выходил из кареты. – Сказывают про Усатого, сам семинаристом был, а потом грабил на дорогах на благо революции. А все равно, ярись не ярись, замуруют, как помрет, и опосля, в конце концов, обрастет бахромой червей, как смурной дворник или истопник».

18

Женя быстро охладела к помидорам, которые давали «на вырост», ей всегда казалось, что она набивает чучела, ведь с ними даже словом нельзя было перемолвиться. Правда, в вестибюле Дома пионеров висел красочный плакат, призывающий каждого школьника взять в питомнике и воспитать щенка овчарки – это в коммуналке! – для наших смелых пограничников, охранять рубежи Родины. «Да если все эти Мухтары, заливаясь лаем, ринутся на рубежи, куда деваться пограничникам?» – смеялась Женя. «Не надо так шутить», – строго поправляла Надежда Николаевна.

И впрямь в Москве было не до шуток. Как-то раскрасневшийся отец принес газету с крупным заголовком: «Безродные космополиты».

– Глядишь, и твою Веру заметут, – сказал он бабушке с непонятным Жене злорадством.

– Папа, а кто такие космополиты?

– Евреи, кто же. Те, что готовы предать Родину.

– Тетя Вера не предавала! – выкрикнула Женя, считая, что это какое-то недоразумение. И она повторила не раз слышанное: – Тетя Вера раненым зрение возвращала. Ее орденом наградили.

– Вылезла! Рот не может на замке держать. Вот что значит иметь хоть каплю их крови. – Горячился Анатолий Алексеевич.

– Замолчи. Как тебе не стыдно?! – Бабушка отвернулась.

– Мне-то не стыдно, – отец вскочил со стула, – а у вас тут «дедка за репку», одним словом – вражье гнездо.

Он не ушел, просто выбежал, тряхнув дверью, и не являлся несколько месяцев.

Если бы Женя была старше, она бы спросила отца своего: «А ты часто смотришься в зеркало? Посмотри на свой нос!» Она бы уяснила, почему бабушка так мягко отчитала его, а теперь руками разводила, как объяснить все Жене, найти нужные слова? Если бы Женя кое-что знала из прошлого…


Отец родился в Сызрани, скучном провинциальном городе, облепленном большими молчаливыми деревьями, с извилистыми улицами, сбегающими к сонной Волге. Пароходные гудки рассекали выцветшую гравюру времени с купеческими лавками, похожими друг на друга домами, церковной колокольней, усеянной говорливыми грачами. В городе было целых три кладбища, и в начале сентября «над вечным покоем», в разогретом осенним солнцем небе пролетали на юг какие-то недожаренные гуси.

Женин дед по отцовской линии Алексей Устинович род свой вел из Сибири, где водится горьковатая приворотная ягода ирга, или юрга.

Он был мужиком хватким, в Сызрани служил приказчиком у богатого купца Сафронова, торговавшего мануфактурой.

У них с женой Анной Кузьминичной, местной мещанкой, была дочь Танюша, в восемь лет умершая от дифтерита. Как говорится, погоревали, отпели, похоронили. А тут в Сызрань приехала гастрольная оперетта да и застряла в городе по непредвиденной причине. Неизвестно, где и как познакомился, а потом и сошелся Алексей Устинович с молодой смуглой красоткой, распевающей канареечным голосом Соней Эфесовой, названной для опереточного шарма Сандрой, семейное предание умалчивало; посещал ли веселые спектакли втайне от жены Алексей Устинович, ведь для такой связи любой повод сгодится: знакомство на улице, в сафроновской лавке, наконец, в трактире. В общем, как написал через полвека Окуджава, «а он циркачку полюбил».

Плодом неожиданной скоропалительной любви и явился Женин отец – певица умерла от тифа, свирепствовавшего в городе, и Алексей Устинович, с повинной головой, «принес в подоле» мальца своей жене. Анна Кузьминична не была слишком удивлена подарком, молва не дремала. Она простила мужа, мальчишку покрестили и нарекли Анатолием. А между тем стояло вязкое лето 1914-го, началась изнурительная война, искромсавшая не только многие жизни, но и саму Европу, старомодную барыню с серебряным подстаканником в руке.

Унтер-офицер Алексей Юргин погиб в первые месяцы войны. Оставшись без мужа, как всего год назад без дочери, его вдова, несмотря на трудное голодное время, не сдала приблуду, мужний грех, в приют, решила воспитать как родного сына.

Немногочисленная родня невзлюбила Толю. Что он незаконно прижитый, вроде подкидыша, – полбеды, сами не из графьёв, но скоро стал расти, как на дрожжах, выделяться на детском лице, с белобрысым чубом, нос, другая порода, иная кровь.

«Жиденок», – шептались у него за спиной. Толя уже знал значение этого обидного слова, и злость закипала в нем. На всё и всех – дядек, теток, их детей, своих двоюродных братьев, потому что он не был, как они. Его душу переполняла недетская ненависть; Анна Кузьминична пыталась приласкать его, но Толя вырывался, как злой, затравленный волчонок. О своей настоящей, умершей матери он слышать ничего не хотел. «Она для меня не существует!» – говорил он потом повзрослевшей Жене, как о старой болячке, а тогда, мальчишкой, он считал, что мать его просто бросила на произвол судьбы, а после уже Бог послал ей в наказанье смерть. Это по ее милости все его дразнят за длинный нос. Он испытывал теплоту к умершей сестре, которую даже не знал. Ничем не занятый, томясь от безделья, Толя примерял девчачье платье, кофточки, он завидовал Тане, что та умерла.

Постоянные смешки сверстников… Его не интересовали мальчишечьи игры, а увлекало рукоделие – в семь лет он хорошо вышивал крестиком, мог связать крючком варежку и совсем не стыдился этого. Потом он бросил девчачье занятие и больше не брал в руки иголку с ниткой, не пришивал сам пуговицы, но женское в характере надежно угнездилось – облегченность сознания, отсутствие твердой воли и цели (всегда плыл по течению), взрывная обидчивость и злопамятность.

Он подрастал в провинциальной темноте и дикости, окружающая жизнь рождала в нем ответную жестокость; однажды Толя видел, как муж смертным боем бил жену, заподозренную в неверности, и никто не заступился – сами разберутся. На полу, в луже крови чернели клоки вырванных волос. И то, бывало, Толика поколачивал сожитель матери…

Не потому ли (детские воспоминания не стираются), много лет спустя, когда Женя будет ему читать полюбившееся стихотворение Лорки: «Ночью жену чужую увел я на край деревни…», он хмыкнет, затянувшись «Беломором», и выговорит, на этот раз испанскому поэту: «То, что красиво в стихах, совсем не такое в жизни. Что он этим хотел сказать – цыган до смертного часа, так? Цы́ган он и есть цы́ган, – отец с удовольствием сделал ударение на «ы», – и у нас, и в Испании. Ему что коня украсть, что чужую бабу сманить. Раз чужое – не тронь».

Толя небрежно учился, оставался на второй год. Он был ленив. Послереволюционная полуда, пена советской пропаганды омывала его бодрящим душем. В своем мещанском болотце, пассивно-идейный, он ощущал в себе силы строить светлое будущее. Но никакой Днепрогэс его бы не увлек, ведь там надо вкалывать, ломать спину.

Единственное, что было ему по душе, – зрелища, цирк, а позднее театр, гены брали свое. Он не для будней, Толя ощущал себя человеком-праздником. Он пошел в местную театральную студию, где ему за характерную внешность поручали роли отрицательных героев. Но в студии его не приветили не только по недостатку способностей – за скверный характер, двуличие, умение всех поссорить.

В начале тридцатых годов Анна Кузьминична с Толей переехала в Москву к своей младшей сестре – ткачихе, обязанной ей пропитанием в лихолетье, и они поселились в неуютной комнате на Домниковке, вблизи трех вокзалов. Толя ехал в качающемся, дребезжащем составе, и так же качалась его смутная душа – в ожидании перемен в застоявшейся студенистой судьбе. Семечки лузгали прямо на пол вагона, Толя «лузгал» равнодушными глазами пробегающие за окном неказистые станции, хмурые города и поселки.

Он поступил учеником фрезеровщика на оборонный завод, дававший броню от армейского призыва, пошел в выпускной класс школы рабочей молодежи, и там его, восемнадцатилетнего, безоговорочно, целиком заполонила худенькая преподавательница биологии, сорока двух лет. Надежда Николаевна Рогожкина. Она не была красивой, а ему нравилось в ней абсолютно все: низковатый, притягательный голос, светлые глаза, стрижка фокстрот, с голым затылочком, кожаный поясок на тонкой талии… Толя перестал лениться, получал пятерки по биологии. Начал много и беспорядочно читать, чтоб хоть немного приблизиться к любимой учительнице, показаться интеллигентом. Он дарил ей цветы и конфеты, не смея мечтать о взаимности, как-то пригласил в Парк культуры и отдыха, где их принимали за мать с сыном.

Не придавая этому большого значения, Надежда Николаевна все же пребывала в растерянности. С одной стороны, она видела живое подтверждение своему педагогическому дару: ведь как подтянулся Анатолий по всем предметам, сколько прочел книг, просто, преобразился, но с другой – понимала, нельзя поощрять влюбленность ученика. И она нашла выход. Надежда Николаевна пригласила Анатолия к себе домой, на улицу Дурова. Толя пил чай, кашлял от папиросного дыма – он во всем хотел подражать Надежде Николаевне. И тогда пришла после занятий в училище Тамара, томная, полноватая, с горящими черными глазами. Она чуть ли не с первого взгляда, как потом говорила, влюбилась в Анатолия, который к восемнадцати годам превратился в приятного, не лишенного шарма молодого человека.

Надежда Николаевна вскоре переговорила с дочерью, а потом затеяла длинный разговор с Толей, каждое ее слово он тогда воспринимал как непреклонную истину, говорила о бесперспективности его симпатии к ней, о том, что Тамара молода и привлекательна (он и сам это видел), добавила, покривив душой, что дочь восприняла от нее самое лучшее.

– До себя она меня так и не допустила! – спьяна откровенничал он с Женей, уже после бабушкиной смерти, – ну да, я же был для нее парвеню.

– Ты чего, спятил? – негодовала, недоумевала Женя. – Такая разница в возрасте!

– Ну и что? – запальчиво вопрошал отец, – среди людей искусства это не считается чем-то особенным. Вспомни Есенина и Дункан.

– Но ты не Есенин! – звонким, обидным смехом заливалась Женя.

Через месяц занятия кончились. Надежда Николаевна уехала отдыхать в Крым, а Тамара и Толя буквально нырнули друг в друга, без спасательного круга. Забивались пухом тополиные хлопушки, глазастые воробьи косили под соловьев, природа манила их в свое мясистое лоно. Тамара у Анатолия – первая женщина, и он у нее был первым. Что само по себе завязывает такой причудливый гордиев узел из страха, неуклюжей нежности, необоримого влечения двух душ и тел.

На страницу:
7 из 9