
Долгая жизнь камикадзе
Москвичок и сейчас дивился, вспоминая, как такой ученый человек, по всем статьям небывалый царь, когда его настигало безумие, в ярости терял облик человеческий, не щадил никого. Ведь это там, в Александрове, собственноручно укокошил он сына Ивана.
Так оно и получается: убивал и замаливал, книжицы умные читал и жизни лишал. А может, причиной тому была не только его царская природа? Может, любому – развяжи руки, скажи, что ничего ему за его зверство не будет, не осталось бы скромников благонравных, каждый крушил бы, рушил, душегубствовал ради своей кровавой потехи. Но как же Господь попускает такое? Задавался Москвичок вопросом вопросов, вздыхал, неуверенно крестился; и то сказать, вера его заметно пошатнулась.
Сюда-то, в слободу, люди видели, как шли бессчетные возы, – Иван Васильевич перевез из Московского Кремля свою несметную библиотеку, дар, завещанный ему Софьей, бабкой-гречанкой. Зря потом столько веков искали в столице, да и в Александрове все перекопали. Верный человек, холоп Власка, после странной царевой кончины – а разве мог такой изверг своей смертью умереть? – сказал Москвичку, где, в каком змеином извиве потайного хода под Успенской церковью замуровали царское сокровище. Что там говорить, Москвичок топтался на царевой тайне, только что не приплясывал. Он и сейчас бы с уверенностью указал заветное место, если бы его спросили, выдрали, как вошь из подкладки – из каморки с вениками, дали пожить по-человечески. Правда, бабушка надвое сказала, что бы он делал в хоромах, может, с непривычки и занедужил от сытой жизни.
Москвичок вспомнил, как казнили одного смерда. «Клади башку правильно, левее чуток!» – скомандовал палач у плахи. «Тебя не спросили!» – огрызнулся смерд. Голова покатилась, шипя, как клубок змей, казалось, хотела исторгнуть проклятье кровавым, в зазубринах зубов, ртом.
Разную быль-небыль, много всякого дивного слышал Москвичок своими чуткими ушами, локаторами летучей мыши: сказывали, что есть Подземная Русь, о которой вообще никто ничего толком не знает. Вот и раздумывал он, цокая языком, может, это те, кто по Божьей воле, спасся от татар, опустился на дно светлого озера вместе с чудесным градом, порой являющим людям слабое свечение куполов, тихий колокольный звон? Ведь под одной твердью находится, пластается другая, бесконечна эта бездна.
Тем годом было знаменье: что-то желтоватое, плоское, похожее на сковороду под крышкой, зависло над слободой, а потом бесшумно растворилось в летнем мареве. Все повалились на колени. Страх-то какой. «Будет конец света! Готовьтесь, братья и сестры! – взывал выскочивший на паперть поп. – Молитесь!» А Москвичок, разное повидавший, только в кулак поплевывал: «Конца щас не будет, еще помыкаемся». И ведь оказался прав, бестия.
А сейчас, слышал он мимолетом, плохо стало в Александрове, это сто первый километр, осели там урки и политические. Хотя клад во все времена клад. Время спрессовалось в горбатой, птичьей груди Москвичка; еще совсем, кажись, недавно стучали по ночам на лестнице кованые сапоги, подталкивали кого-то прикладами к воронку, и никто потом домой, восвояси, не вертался. Москвичок трясся в каморке, как бы и его не замели под горячую руку, ведь он живет вообще без какой-нибудь грамотки. Провидение заботится о нем. Людей, считай, ни за что забирают, поклеп возводят на них, липовые дела шьют, а тут он живет – не тужит с такой огромной тайной – про царскую библиотеку.
Знай свое место! Москвичок сипло выбросил воздух из ссохшихся легких, заворочался под кучей ветоши. Разводы на отсыревшей стене перекрещивались в странную петлю, два ее узла напоминали набухшие крылья бабочки.
15
Приближался Новый год, виртуальный сменщик, застревающий в сугробах, но неизменно не опаздывающий, подменяющий числа на календарных листках, верный слуга Большого Числа, отмеренного Земле. Неизбежно приближался… Казалось, он вынырнет из тумана на пустыре, где безнадежно блуждала Женя, где слабо маячила ее душа. Человек топчется на одном месте, а ему чудится, что он исправный пешеход или даже бегун на длинные дистанции.
Простые люди, которых называют солью земли, населявшие флигельки в Женином дворе, не очень-то готовились к предстоящему событию не только из-за послевоенной бедности, они не собираются за праздничным столом просто так, друзей-подруг у них нет, есть сватьи, кумовья, крестные, святое для них – выпить на поминках, крестинах, свадьбах, и сиротский Новый год, который недавно опять стали отмечать, не так уж тешил, радовал их, не охочих на выдумку. Это такие, как они, Женя вспомнила, с кривенькой усмешкой, фальшиво печалясь, а на самом деле злобствуя, в электричке, когда состав резко дернуло и выяснилось, что попала под колеса девушка и ей отрезало ногу, говорили: «Уж лучше бы насмерть, совсем с концами. Кому она без ноги нужна?» Для них непреложно есть только свои, а чужие пусть сгинут, исчезнут с лица земли.
На пустыре Женя увидела щучью ухмылку Клавдии – это они, глазастые, цепкие, хваткие, многорукие «шивы», роются в магазинных ящиках, подметают всё так, что остается только гнилой лук, шелуха, скользкая картошка, сморщенная морковная гниль. Сколько им ни выноси, через полчаса всё подомнут.
Портниха с первого этажа, опростившаяся бывшая заводчица королевских пуделей (сейчас и мосек не покупали!), неодобрительно смотрела вслед Надежде Николаевне, принесшей заиндевелую елку, которую ей продал какой-то рябой мужик у дровяного склада.
31 декабря между ними троими – бабушкой, Тамарой и Женей – наступило зыбкое перемирие. Мать делала винегрет, бабушка испекла на примусе хрустящие коржи для «наполеона», пропитала их кремом и сабайоном, чем-то липким, крепким, сладким, вроде гоголя-моголя. Женя все обнималась с елкой, пока ее не укрепили на деревянной крестовине, нанизывала на тонкую веревочку флажки, вырезанные из приложения к «Мурзилке», вешала на мягко покалывающие ветки картонных солдатиков, ватные слюдяные яблочки, карамельки на ниточках. Непонятно, как это богатство уцелело во время эвакуации. Вечером бабушка зажгла на ветках тоненькие свечки, в жестяных лапках. На верхушке елки отсутствовала звезда, как бы намекая недогадливой, счастливой Жене, что не будет у нее путеводной звезды, одни осколки…
Из радио доносился бой курантов. Впервые Жене разрешили так поздно не спать. Они сидели рядком за праздничным столом, у елки. Непьющая Тамара разомлела от желтоватого пива, бабушка выпила наливки, а потом опрокинула рюмку водочки; Женя сидела перед стаканом с ситро и не знала, какое ей загадать желание. Наверное, чтоб не ссорились в ее семье и чтоб папа приходил почаще. Женя украдкой прижималась к бабушке (она простила ей экзекуцию), душа больше не саднила, она чувствовала, как сильно любит ее и к матери тоже хорошо относится. Она у нее ничего, терпимая, только нервы все наружу, кричит без повода.
Бабушка рассказывала, как встречали раньше даже не Новый год, а Рождество в ее семье, где было восемь детей, а теперь осталась одна сестра, да и та разбита параличом.
Но подлинную елку, праздник, который невозможно забыть, устроили ей тети, пригласившие их к себе, Женю, Тамару и Надежду Николаевну, вскоре после Нового года.
В полукруглой комнате стояла красавица-елка; на зеленых пахучих ветвях были развешаны старинные игрушки: рыцари в треугольных шляпах, гвардейцы в мундирах, на лошадях, принцессы в золоченых платьях, настоящие гирлянды. Под елкой, рядом с маленьким Дедом Морозом, сидел купленный ей плюшевый мишка, лежала хлопушка с конфетами. На белых флажках, украшавших широкую грудь Мишки, красиво было написано заглавными буквами: «ХОТЬ МЫ ТЕТЯМИ ЗОВЕМСЯ, ВСЕ Ж МЫ БАБУШКИ ТЕБЕ». Медвежонок совсем живой, с лукавыми бусинками глаз, Жене даже не верилось, что это подарок ей… Она прижала мишку к груди, а тетя Вера, в длинном вышитом платье, открыла крышку пианино, виноградные кисти рук легли на клавиши, и комната наполнилась дивными аккордами. Женя не представляла, что может быть такая музыка. Вальс Шопена нежно и грустно улыбался жизни, являя свое превосходство над ней. Вальс уносил Женю в медовые поля, она блаженно лежала в солнечной лагуне, запрокинув голову, боясь пошелохнуться, а на лицо садились бабочки с кружевными прозрачными крыльями. Потом тетя заиграла «Елку» Ребикова. Мелодичную, но слишком простую для Жени, ее рассеянный, восхищенный взгляд скользил по стенам; охотник с гобелена подмигнул ей, а дальше, в нише, она увидела старую фотографию в овальной рамке: тети Оля и Вера, с тугими длинными косами, в строгих белых блузках, а посередке юноша, почти мальчик, она знала, что это ее дедушка, дедушка Саша, которого ей уже никогда не увидеть. От этого становилось чуть-чуть грустно, но грусть была приятная, легкая – что дед не сидит среди них за столом, такой же молодой, как на снимке. Потом она заметила еще одно фото: тети, уже немолодые, сидели вместе с третьей сестрой, тоже умершей, маленькой горбуньей Ниной; по сути, она ничем не отличалась от них, такое, казалось, царило между ними тепло и понимание. Без тени свар, выжигающих душу истерик.
Со свечей, в больших бронзовых подсвечниках, неслышно капал стеарин, свечи горели едва ли не ярче потолочной лампочки под абажуром. Тетя Оля, приодетая в полосатую вязаную кофту, внесла с кухни серебряный поднос, на нем, как диковинный цветок, благоухал корицей штрудель с яблочным вареньем, круглились домашние пирожные – картошка из какао.
На столе была сочная американская тушенка из жестяных банок, взрослые пили глинтвейн из толстых кружек. Облако тепла, аромат сдобного теста обвивали Женю на мгновение, чтобы потом, на пустыре, растаять в плотном флере забвения.
…Тетя Оля усадила Женю на колени, застенчиво целовала ее волосы, девочка еще не знала, какую роль сыграет неприметная и такая великодушная тетя в ее судьбе, какую принесет жертву. У тети Оли была собственная комната в этой разгороженной коммуналке, у самой уборной. Комната – почти пустая. С диваном и фотографиями над ним. Оля, проживая в тени своей видной, наделенной талантами сестры, отличалась особого рода скромностью: воду пускала чуть заметной струйкой, тонкий прозрачный ломтик хлеба едва намазывала маргарином. Тетка Оля работала медрегистратором в институте, где лечила старшая сестра Вера, кандидат наук, орденоносец. Женя, когда ее как-то привели проверить зрение, заметила, с какой тщательностью она заполняет истории болезней своим островерхим почерком. Тамара тоже просилась туда, в регистратуру; оставшись без специальности, хотя и окончила музыкальное училище, а позже химический техникум, Тамара ни на одной работе долго не задерживалась. Бабушка рассказывала, что Вера ей отказала – будешь на больных свою злость срывать!
– Тебе хорошо у нас? – спрашивала тетя Оля, подкладывая в Женину тарелку все самое вкусное.
– Конечно! Еще как хорошо! – Она обнимала улыбающуюся тетю, не понимая, что этот оазис среди хмурой, взъерошенной Москвы, как огонек в степи, манящий путника, исчезнет, и не так уж нескоро.
Эпизоды памяти не выстраиваются по ранжиру, и слава богу! Подобно опавшей листве они образуют холм, трепещущий, разметаемый ветром. Женя явственно увидела себя, идущую рядом с тетей Верой по Крымскому мосту – куда? Понятно, к ним на Серпуховку, а потом на Малую Ордынку. Под мостом сурово, как боярыня Морозова, стояла река, справа чернел аттракцион, пустое колесо парка, а слева, внизу, за парапетом, являя поверхностный, приближенный образ земли и неба, белели присыпанные поземкой, квадратики земли, похожие на клетки лото, в которое она иногда играла с матерью и бабушкой.
Двухмерное пространство древних, мир, стоящий на невидимой черепахе… Природа нашего зрения не изменилась, так же как природа ума, мозг не расширил свои грани, не стал безграничным, компьютер, подаренный нам, как ребенку кубики, породил соблазн искусственного интеллекта. Но и сейчас, более чем через шестьдесят лет после описываемых здесь событий, жизни человеческих особей, загадкой является наша смоделированная свыше Солнечная система или, скажем, не вписывается в астрономические параметры «улетающая» от нас планета «Сдвоенный Город».
Москва и Минотавр начинаются с одной буквы, возможно, неслучайно. В недавние, приснопамятные годы она пожирала больше человеческих судеб, чем другие столицы вместе взятые, и не только в зарешеченных камерах и пыточных подвалах, похожих на казематы Ивана Грозного, но и в глухих переулках, в темных подъездах, в профессионально подстроенных катастрофах. Не верно, что Зло, в качестве парадокса являет Добро, это, скорее, логика Кремлевского Мефистофеля. Зло – тупиково, бесплодно, оно тормозит, вымораживает все живое, сущее на земле. Но может быть, смерть это не предел, а камуфляж, отвлекающий момент, призванный заслонить от нас нечто более важное, существенное, недоступное пока что. Это не входит в противоречие с Библией, где смерть вообще не драматична, и не только из-за обещанной вечной жизни. Вдумайтесь в понятие – вечная жизнь – как туманно! Похоже, рождение и смерть – некое испытание в преддверии самого загадочного и значительного. Александр Блок провидел: «Причастный Тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».
Набоков написал в «Даре»: «Тройная формула человеческого бытия: невозвратимость, несбыточность, неизбежность…» Женя в своем одиноком шествии, постепенно превращаясь в большую снежинку, почему-то вспомнила любимого писателя. Невозвратимость никогда не была для нее кредо, несбыточность преследовала всегда, а неизбежность в ее непоправимости, во всей полноте обнаружилась сейчас.
Женя не помнила, о чем они говорили с тетей Верой на Крымском мосту, открывшийся вид, воздух, пространство превращало их прогулку в целое путешествие. Не могла вспомнить, как закончился вечер на Малой Ордынке, она ярко запомнила свое пробуждение на перинке, постеленной на большущий железный кофр. Когда тетя позвала ее к себе на тахту, Женя лежала, впитывая свежесть батистовой рубашки, седые, распущенные волосы касались ее лица. Вера не расспрашивала, потом Женя поняла, ведь в любых вопросах об отце, матери сквозило бы неприятие их быта, самой жизни.
Так в тепле и холе она нежилась в раннем детстве на узком топчане с бабушкой еще в Казахстане. Тетя Вера только сказала: «Ты должна любить и ценить бабушку. Ей приходится очень нелегко, работа, хозяйство, с тобой надо заниматься». Она спросила что-то по-французски, но Женя смутилась, запнулась, а ведь можно было просто ответить «yеs», бабушка ее немножко учила английскому, когда не падала от усталости.
На завтрак тетя Вера приготовила вкусный омлет из яичного порошка, на маргарине. За столом она рассказывала, какая у них была дружная семья. Отцу, купцу первой гильдии, принадлежала вся эта большая квартира, а теперь – только комната с прихожей, где стоит старинный буфет, и еще комнатка Оли, у самой уборной. И то у них так много метров, жилплощади, потому что она, Вера, научный работник, орденоносец.
Потом за Женей приехала Надежда Николаевна.
– Тетя Вера сказала мне утром, ложись ко мне в постель! – рассказывала Женя на весь автобус, – обняла меня…
– Это потому что у нее нет детей, – хмыкнула бабушка, а когда сошли, затянулась папиросой. – Муж у нее давно умер, а детишек Бог не дал.
– А разве детей дает Бог?
– Ну аист в клюве приносит, такая большая толстая птица, – засмеялась Надежда Николаевна.
– Не правда. Не птица! Я в роддоме родилась на улице Дурова. Мне мама сказала, я знаю.
16
Незаметно, как-то сразу, без майской весны, наступило лето, как в теплых странах. В Москве стало пыльно, душно, страдающие без полива улицы вздулись от ранней жары, тополиная вата лезла в нос, тополя ведь тогда не подрезали. В одну ночь белая пена черемухи вырвалась из почек, заполнив своей кипенью потяжелевшие ветви. Все смешалось – мгновенно высохшие лужи во дворе, вздыбившееся крахмальными парусами белье на веревках.
Женя стояла под раскидистым деревом, обросшим уверенной листвой и, морщась от жалости, смотрела на птенца, выпавшего из гнезда. Самое удивительное, что он полусидел, голый, красный, в складках кожи, с острым носиком-клювом, птичий детеныш, и вопросительно смотрел на нее странными глазами. Женя не знала, как его спасти, чем помочь, окликнула подошедшего рослого пацана.
– Видишь, упал, – залезь на дерево, положи его в гнездо.
– Ща, полезу. Вот урод!
Мальчишка наступил на птенца рваным ботинком, втоптал в черную хмельную землю.
– Ты чего? Сволочь! – выкрикнула Женя любимое слово своей матери.
– А ничего. Хер с ним! Хочешь, и тебе наваляю, – навис над Женей, готовый надавать ей тумаков.
– Гад ты! Славка-булавка!
Получив оплеуху, Женька побежала в свой флигелек. Жалко было горевшее ухо, но куда больше растоптанного птенца с острым носиком, который никогда уже не станет птицей.
Бабушка просила отца заступиться за Женю, когда ее поколачивали во дворе, но он качал головой, отнекивался: «Не буду я этого делать. Пусть знает, что надо уметь постоять за себя, меня же не будет всегда рядом».
То лето запомнилось ей выездом на дачу с детским садом. Папа приезжал ее навестить с маленькой щуплой женщиной в белой беретке и платье в горошек, как из кинофильма «Подкидыш». И она поняла, что у папы теперь другая жена. «Я тетя Люба», – сказала она надтреснутым, словно патефонная пластинка, голосом и смущенно протянула ей газетный кулек с ягодами. «Мы чернику сами собираем, в лесу, а смородину рвем с кустов», – но кулек с бурым пятном взяла. А вообще-то хватит ей теть. В другой раз отец приехал один, мать закатила форменную истерику, что он может видеться с дочкой, но не эта! «Полная дура, мещанка, бухгалтерша» – слова пулями вылетали из нее, распаленной, не прощающей.
Положив под живот руки, отец учил ее плавать на глубоком месте, в пруду, к возмущению бабушки: «Толя, это безобразие! Она не щенок, чтоб ее топить, а если бы захлебнулась?» Но Женя считала себя героем и плевала на бабушкины штучки. Уроки пошли на пользу, она больше не боялась воды и вообще чувствовала себя увереннее.
Захлебывалось лето в проливных дождях и частых громких грозах. Тяжело прыгали толстые жабы, низко на ветках замирали странные зубастенькие ящерки; под сырой корягой Женя как-то увидела то ли гадюку, то ли ужа с раздвоенным, как октябрятский флажок, жалом. В мутных зеркалах луж отражались длинноногие мухоморы, выросшие на детсадовском участке. Потом из всех орудий выпалила жара, в конце августа проснувшиеся осы набивались в стакан с лимонадом.
В сентябре Женя пошла в школу, сразу во второй класс. Она вытянулась, повзрослела, бегло читала, и сейчас трудно было представить, что всего два года назад ей хотелось смастерить Буратино. Правда, писала она как курица лапой. «А что корпеть над прописями? – сама себя вопрошала Надежда Николаевна. – Это раньше ценили каллиграфию, а сейчас пишущая машинка в моде, делает погоду. Зато посидела дома, окрепла, скарлатину не подцепила, верно, Женюля?»
Тети купили ей к школе туфли из свиной кожи, справили форму – платье с красивым шерстяным фартуком, чтобы она изжила в себе рудименты сиротства, незнакомое слово запомнилось. Отец подарил ей собственноручно переплетенную тетрадку в шелковой обложке с виньеткой, чтобы она записывала любимые стихи.
Соседки «однопартийки» шумно хлопали крышками парт и, казалось, ее не замечали. Аккуратные бесцветные девочки, они давно уже сбились в стайки и не проявляли желания дружить. Кого сейчас тускло помнила Женя – из той, своей первой школы? Лаврентьев – Зловрентий, однорукий завуч, фронтовик; учитель труда, он же завхоз, с неизменной поговоркой: «Забодай тебя комар, укуси корова»; конечно, ее учительница Алла Петровна, крепко сбитая женщина неопределенного возраста, черты лица расплывались, в памяти застряло только имя. Но тайно влюблены были девчонки в другую, из параллельного класса, красавицу Эльвиру Эдуардовну, стройную, с высоким коком волос, с вуалеткой на шляпке. Синеватые, посверкивающие, как драгоценные камни, глаза, словно не принадлежали ее лицу, ей самой, и оттого казались такими прекрасными. Девчонки шушукались, что у нее с Лаврентием то самое, шуры-муры, а Женя уже знала, что не всегда от этого рождаются на свет дети. Вообще сплетничать про учительниц, обсуждать их одежду, вплоть до нижнего белья (уборные были общими), – вот что больше всего интересовало второклашек. Скучные, простенькие знания, безликие уроки с непременным воздаянием «молитв» великому вождю за счастливое октябрятское детство претили Жене. «Но надо держать язык за зубами, – учила бабушка, – больше молчать и слушать».
Женю увлек кружок юннатов в районном Доме пионеров, туда ее определила Надежда Николаевна со своей неуемной любовью к биологии. Бабушкино занудливое упорство всегда быстро иссякало; в кружок она отвела Женю, поняв, что та не преуспеет с французским. Женя обиделась, как-то взяв узкую тетрадочку для иностранных слов. Там аккуратно было выведено бабушкиной рукой: «Музыка – нет способностей» (короткий приговор); с новой строчки «Французский» – зачеркнуто; внизу – «Биология?».
«Ну и пусть, – надувала губы Женя, – каждому свое». Дом пионеров находился на Первой Мещанской, в старинном особняке, потом там разместилось посольство. Желтое здание с овальными окнами и завитками капителей чем-то напоминало дом тетей на Малой Ордынке. За особняком располагался небольшой участок с хилой теплицей. В покосившихся парниках, набирались зеленого сока томаты. Их специально срывали терпко пахнущими, недозрелыми, каждый заворачивали в газетный лоскут и отдавали «созревать» нескольким юннатам. Ежедневно Женя должна была разворачивать бумажку и делать запись в дневник наблюдений. Помидоры дозревали туго, медленно наливались прозрачной розовой краской, как рахитичные дети, один, бывало, незаметно желтел, как тщедушный мандарин, как маленький покойник, полновесно не покраснел ни один, от надругательства над собой. Они привыкли дозревать в газетных обертках, словно дети в школьных классах, с серой побелкой, и никто ничего не ведал о весельчаке синьоре Помидоре, о мальчике-луке Чиполлино-Чиполлетто. Молчали себе в тряпочку, то бишь в газетку.
«Подумаешь, есть-пить не просят, – усмехалась соседка, бывшая заводчица пуделей, – глядишь, созреют, не забудь меня угостить». Женя смущалась, отнекивалась – есть помидоры не разрешалось, они же подопытные, их надо было сдать в Дом пионеров, под стекло. Или возместить ущерб.
…Женя знала, что никогда не забудет этот день. Бабушка несла кошелку с «питомцами», они шли по Колхозной, чтоб потом свернуть на Третью Мещанскую и выйти на улицу Дурова. Осеннее сентябрьское солнце, яркое, как на цветной пленке, стояло в безоблачном небе над домами. И вдруг она, восьмилетняя, почувствовала, увидела на мгновение очнувшимся Третьим Глазом, что ничего этого не существует – ни площади, ни машин, ни снующих людей, ни пыхтящего автобуса, ничего. Всё – обман зрения. Есть что-то иное, незримое, их окружает совсем другой мир. Какой? Этого Женя не знала, не понимала, но ощущала его явственное присутствие. И холодный ветер подул неизвестно откуда. Так в сознание понурого советского ребенка вторглась, вломилась небывальщина.
Ощущение нереальности окружающего прошло так же внезапно, как появилось. Женя, вся в испарине, остановилась и стала путано объяснять бабушке: то, что они видят вокруг – не существует, это картинка, обман, на самом деле все по-другому… Надежда Николаевна испуганно смотрела на нее.
– Что ты такое говоришь? Как – не существует? Вот Дом пионеров, Колхозная площадь, вон за домами твоя школа. Ты и школу не видишь?
– Я почувствовала, – настаивала, упрямилась Женя, – на самом деле ничего нет, это как переводные картинки, трешь пальцем, и они появляются.
– А что же тогда есть? – спросила бабушка срывающимся голосом.
– Я не знаю, растерялась Женя.
– Ты и сейчас так видишь?
– Теперь нет, все стало, как обыкновенно. Я упала в дыру, в какую-то нору провалилась… всего на минуту. Я сама не понимаю.
– У тебя голова не болит?
– Нет.
– Ты без шапочки, а уже прохладно. Забудь, слышишь? Тебе померещилось, мало ли что.
Но беспокойство не проходило. Женя не забыла. Ощущение не бередило ее, смикшировалось, сморщилось во времени, но не пропало, осталось в жизни. Скорее всего, она была ребенком индиго, но тогда никто ничего не знал об этом.
Дома она вяло щипала кисточку винограда, Надежда Николаевна покупала грамм двести-триста, но Жене хватало. Она заглядывала за бабушкино плечо, бабушка торопливо писала тете Вере, тогда обменивались письмами: «…До переходного возраста еще далеко, что бы это могло быть? Может, стоит снова проверить зрение, или все связано с нервной системой? С Тамарой, с ее постоянным криком, свихнуться можно…» Женя тогда еще не задавалась вопросом, почему у ее спокойной, уравновешенной бабушки выросла такая дочь?
Наутро у нее поднялась температура, и она не пошла в школу. «Ну теперь все ясно, – улыбаясь, говорила бабушка, – ты еще вчера заболела, когда мы шли домой».