
Пуанты для дождя
– Евгений Германович…
Моцарт вздрогнул от неожиданности, Лариса Борисовна подошла совсем не с той стороны, откуда он ждал.
– Здравствуйте! Простите, я задумался…
– Да, погода располагает, такое время, – согласилась Лариса Борисовна. – Летом думать ни о чем не хочется, живешь и радуешься. А вот конец октября – самое трудное время. Все заканчивается, и неизвестно, начнется ли потом снова.
Моцарт посмотрел не нее внимательно – не каждый день вот так легко, почти слово в слово, кто-то читает твои мысли. Увидел уставшее лицо, погасшие печальные глаза, бегущие к вискам морщинки и покрутил головой. Распустился не вовремя, ей и так тяжело, а тут еще я приехал подбодрить, называется.
– Я не об этом задумался, – лихо соврал он. – Я думаю, что у меня в машине термос с кофе и еще я пирожные купил, но не знаю, какие вы любите. Там они такие… сложносочиненные, даже названия не повторить.
– Я всякие люблю, – она улыбнулась смущенно – но улыбнулась!
– Тогда пойдемте в машину, – Моцарт посмотрел на ее ноги в синих резиновых шлепанцах и заторопился. – Вы же едва одеты!
– Я думала, в фойе посидим, надолго же все равно не уйти, папа, если просыпается, то меня глазами ищет. Но мне позвонят сразу, я попросила. И правда, пойдемте в машину, – она зябко передернула плечами и запахнула тонкую куртку.
Они почти бегом добежали до стоянки машин, подталкиваемые в спину злым влажным ветром, и теплое нутро автомобиля показалось им настоящим убежищем.
– Кофейня «У Моцарта», добро пожаловать! – первым делом Евгений Германович включил печку, направил теплый обдув в салон, и только потом достал термос с кофе и прозрачный контейнер с пирожными. Еще достал домашнюю кружку, ложку и баночку с сахаром. Увидев ее, Лариса Борисовна не выдержала, рассмеялась.
– Я же на знал, с сахаром вы любите или без, – пояснил Моцарт и, поколебавшись, достал-таки из сумки еще и чистую тканевую салфетку, которую положил Ларисе Борисовне на колени.
Она обняла тонкими пальцами кружку, закрыла глаза, на секунду замерла, наслаждаясь теплом и запахом хорошего кофе, сразу заполнившем салон машины. Евгений Германович посмотрел на нее и наконец почувствовал, как его отпускает, как становится легко и тепло. Все-таки удивительно она на меня действует, подумал он, бросая взгляд на свою спутницу. Как таблетка от сердца, выпил – и можно дышать.
– Спасибо вам! Я так соскучилась по кофе! Домой приезжаю, все бегом-бегом и обратно, а в автомате здесь в фойе продают страшную гадость, – Лариса Борисовна осторожно сделала маленький глоток. – Ваш – настоящий!
– Я сам варю, в турке! – похвастался довольный Моцарт и подвинул ей коробку с пирожными. – Вот это «Медовое», это «Прага», а это… не помню.
– Сейчас все съем, – пообещала Лариса Борисовна. – А что не съем, то надкусаю и с собой заберу для поднятия настроения.
Чтобы не смущать ее, Евгений Германович принялся крутить настройки магнитолы. Вообще-то он не любил лишнего шума в машине, но в данном случае тихая музыка не помешала бы. И сразу попал удачно, не на развязную болтовню или рекламу, а вот на это:
– «Так поздней осени порою бывает день, бывает час, когда повеет вдруг весною, и что-то встрепенется в нас…»
Он заметил, как вздрогнула и напряглась рука, держащая кружку с кофе.
– Вам не нравится? Выключить?
– Нет, что вы. Очень красивый романс. Это Леонид Сметанников поет, – не поднимая глаз, ответила она.
– «Как после вековой разлуки гляжу на вас, как бы во сне, и вот слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне», – голос ширился, заполнял все пространство, казалось, что воздух вибрирует в унисон музыке.
Они молчали, слушали, думая каждый о своем и глядя, как на ветровое стекло упало несколько капель дождя. Прямо над ними нависла тяжелая фиолетово-серая туча, она расползалась, занимая все небо и не оставляя робкому октябрьскому солнцу никаких шансов, как крокодил в сказке Чуковского. Когда смолкли раскаты аккордов, неожиданно показавшихся Моцарту вовсе не торжественными и красивыми, а тяжелыми и мрачными, как эта туча, он спросил:
– Я чем-то расстроил вас?
– Просто совпадение. Или нет? Все притягивается одно к одному, – покачала головой Лариса Борисовна. – Папа… он любит слушать романсы. Вернее, мама любила, а папа всегда считал, что романсы – это глупо и скучно. Он вообще всегда был равнодушен к музыке, разве что если играл военный оркестр. Но когда мама умерла, осталось много пластинок, и он стал их слушать. Сперва просто в память о маме, слушал и плакал. Это было так страшно…
Лариса Борисовна замолчала, запрокинула голову, чтобы не пролились слезы, перевела дыхание. Моцарт не выдержал и накрыл ее руку своей.
– А потом привык, что ли. И даже полюбил их. У нас дома огромная коллекция. И сейчас они у меня везде, вы удивитесь. Папа просит, и я включаю.
Лариса Борисовна достала телефон, пальцы вспорхнули над клавиатурой, и зазвучали сперва аккорды, потом голос, глубокий, сильный, но будто не дающий себе воли:
– Ночь напролет соловей нам насвистывал, город молчал, и молчали дома…
– Не выключайте, – попросил Моцарт. Он знал, что не найдет слов, чтобы ее утешить, а так можно было просто сидеть с ней рядом, держать за руку, молчать, слушать, смотреть, как по окнам уже стекают дождевые потоки. Моцарт хотел было включить дворники, но передумал – зачем? А голос все пел, все рассказывал о молодости и о любви, которой не суждено было сбыться, о том, что все проходит слишком быстро и непоправимо, а осязаемыми становятся только воспоминания.
– Теперь я вас расстроила, да? – тихо спросила Лариса Борисовна, когда последние ноты истаяли в наступившей тишине. – Я сама уже устала от этих слов и этой музыки, они постоянно в голове у меня звучат. Но если я начну разговаривать о чем-то, я просто расплачусь. Там, в палате, держусь. А тут…
Она попыталась улыбнуться, но губы задрожали, и улыбка вышла жалкой, беззащитной.
– Не надо было вам приезжать. У вас своих забот полно, а тут еще я…
Порыв ветра швырнул на стекло желтый кленовый лист, и тот прижался изо всех сил, распластался – и замер. Они оба уставились на маленькое неуместное солнце, и тут Моцарта осенило.
– Дело в том, что я не просто так приехал. Ну то есть не совсем просто так. Мне очень нужен ваш совет. Только давайте я вам еще кофе налью, и себе тоже.
Он сочинял на ходу, никакой совет ему был не нужен, но нужно было немедленно чем-то отвлечь Ларису Борисовну, чтобы стоявшие в ее глазах слезы не пролились. А пока суетился, наливал кофе и подсовывал так и не тронутое до сих пор пирожное, подумал – а почему бы и нет? Со стороны, говорят, виднее, и к тому же, прожив тридцать лет с одной женщиной он, похоже, все-таки разучился понимать остальных. То есть понимать-то он их понимал, конечно, но что с этим пониманием делать – не имел представления.
– Дело в том, что у нас с Надеждой Петровной вчера вышла неприятная история. Она вернулась от брата и опять принялась за мои домашние дела. Она стирает, гладит, готовить, прибирает. Пыль вытирает каждый день! У меня нет столько пыли, сколько ей надо! Она даже обувь мне чистит, понимаете? Я не успеваю заметить, когда она чистит мою обувь и прекратить это! Она опекает меня, как младенца, хотя в этом нет необходимости, потому что я все умею делать сам!
– Надежде Петровне нравится вам помогать, она чувствует себя нужной, – кивнула Лариса Борисовна, осторожно делая глоток кофе и – ура! – примеряясь к пирожному. Кажется, сработало!
– А я вчера решил заплатить ей деньги за работу, – признался Моцарт. – Подумал, что у нее только пенсия, и что…
Лариса Борисовна повернулась к нему, ожидая продолжения.
– Она сказала, что я дурак, бросила все и ушла. Ключи от квартиры оставила на тумбочке. Котлеты сгорели. Сковородка испорчена, – без утайки перечислил все проблемы Евгений Германович и спросил. – И что мне теперь делать?
– Со сковородкой? – мягко улыбнулась Лариса Борисовна. – Выбросить и купить новую. А с Надеждой Петровной… вы и сами знаете. Поговорить и помириться.
– А если я не хочу… мириться? – с интонацией упрямого подростка спросил Моцарт.
– А чего вы хотите?
– Я хочу невозможного, – признался он. – Я очень ей благодарен, она поддержала меня, она меня, можно сказать, спасла. Мы с ней сто лет знакомы, мы вместе работали, она много лет помогала нам по дому, все так. Но я не хочу вести с ней совместное хозяйство! Я хочу сам, извините, разбираться со своим грязным бельем, решать, когда мне обедать, что купить на ужин и чем заняться вечером! Я не хочу отчитываться перед ней, когда приду с работы или со встречи с друзьями, вы понимаете?
– А вы ей говорили об этом?
– Говорил! Но она меня не слышит!
– Она хочет быть к вам ближе, особенно после того, как вы… остались в одиночестве.
– А я не хочу! Я не герой шоу холостяков, чтоб меня завоевывать и опутывать этими стирками-готовками! У меня есть стиральная машина и газовая плита! А также руки и голова. Вот как мне это ей объяснить? Скажите мне как женщина!
– Никак не объяснить, – вздохнула Лариса Борисовна, возвращая опустевшую кружку. – То есть объяснить, разумеется, можно, но вы обидите ее до глубины души, и это вы тоже понимаете.
– А другого варианта нет? – жалобно спросил Моцарт. – Я не могу ее обижать, это не по-человечески, это неблагодарность с моей стороны. Но и видеть, как посторонняя женщина распоряжается в моем доме, как хозяйка, я тоже не могу. А сама она не остановится. Если я извинюсь за вчерашнее, она меня, конечно, простит, и все вернется на круги своя. А если не извинюсь – тогда я вообще негодяй получаюсь.
Моцарт, окончательно осознав всю глубину проблемы, приуныл. Вот у Анны таких вопросов никогда не возникало: она всегда говорил то, что думала, и, более того, считала это своим достоинством. Моцарт, в принципе, с ней соглашался, всегда упрашивая ее лишь смягчить форму, чем весьма жену забавлял. Теперь деликатность Моцарта, раньше не доставлявшая ему проблем и лишь изредка служившая для супруги объектом подтрунивания, оказалась лишена надежного прикрытия и на холодном ветру реальности немедленно скукожилась, простыла и расклеилась.
– Вы же понимаете, что Надежда Петровна вас любит? Это же невозможно не заметить? – Лариса Борисовна смотрела серьезно и даже сочувственно.
– Я… да, наверное, – смутился Моцарт, которому казалось, что вещи и явления, не названные своими именами, еще имеют шанс раствориться в небытие без его участия. Ну хотя бы в данном конкретном случае.
– Обидеть человека, который вас любит, который, возможно, жить без вас не может – это очень тяжелое решение, – медленно произнесла Лариса Борисовна, рассматривая вдалеке что-то ей одной видимое. – Иногда проще принести себя в жертву. Простите, это громкие слова, некрасиво, но вы поняли. Я в свое время поступила именно так. У меня был жених, очень талантливый скрипач, мы собирались пожениться и уехать в Австрию, там у него был контракт. Но умерла мама, совершенно неожиданно, вот просто шла из кухни в комнату, схватилась за сердце, сползла по дверному косяку и даже тарелку из рук не выпустила. Я – поздний ребенок, единственный, папе было уже за шестьдесят. Если бы я уехала, папа бы умер. Мой жених уехал один, это был единственно возможный поступок, такие люди как он – заложники своего таланта. Так что я плохой советчик, Евгений Германович.
Они оба замолчали. Евгений Германович отчего-то подумал, что вот Лена уехала легко, и даже звонит редко. И Анна уехала легко, и не звонит вообще. Наверное, им просто в голову не приходит, что он, Моцарт, может от этого взять и умереть. В общем, они и правы оказались – живет себе-поживает. Наверное, и юная Ларочка, любимая дочка, тоже могла уехать, не забивая себе голову и не думая о плохом, и папа бы ее выжил, вон он какой крепкий оказался. Каждый выбирает по себе – так, кажется, у Левитанского.
А Лариса Борисовна подумала, как обычно, что она неправа, что зря она нагрузила подробностями своей личной жизни постороннего, в общем, человека – и ничем ему не помогла в результате. Он ей очень симпатичен, этот растерянный, добрый и очень несчастный человек, который старается выбраться из своего несчастья, не быть никому обузой, кроме себя.
– Но за эти годы я поняла, что в решении нашей с вами дилеммы есть одно непременное условие, абсолютно важное, – тихо произнесла она. – Знаете, как гирька на чаше весов, она склоняет ее несомненно. Или не склоняет.
Моцарт смотрел на нее внимательно, ждал.
– Вы тоже должны любить этого человека в ответ. Иначе вы никогда не простите ему то, что он проживает вашу жизнь. Это не мои слова, это папа мне так всегда говорит: Ларочка, я уже такой старый, что мне давно помереть пора, но благодаря тебе я теперь уже твою жизнь живу… Мне не жалко, только подольше бы!
Порыв ветра сорвал наконец подсохший лист с ветрового стекла, унес куда-то вбок вместе с другими разноцветными лоскутками. Лариса Борисовна, спохватившись, бросила взгляд на часы и заторопилась:
– Евгений Германович, вы простите меня, что заморочила вам голову своими рассказами. Мне пора. Спасибо вам за кофе и спасибо, что приехали, мне стало гораздо легче.
– Подождите, я провожу! Возьмите мою куртку, из машины же холодно…
– Не нужно, я уже тут все ходы-выходы знаю, отсюда по переходу быстрее добегу, – она уже приоткрыла дверь, в салон ворвался холод.
– Лариса Борисовна, вы простите меня, и не отвечайте, если не хотите… Вы никогда не жалели о том, что тогда не уехали?
Она вышла, подняв голову, посмотрела на окна больничного корпуса – где-то там ждал ее отец, и мысленно она уже была в больничной палате. Но все же ответила:
– Было… поначалу. А потом я поняла, что мы не любили друг друга так, как мои родители, и вполне смогли жить по отдельности. Так что и жалеть особенно было не о чем. До свидания, Евгений Германович!
– А можно я завтра приеду? – крикнул ей вслед Моцарт. – И если вам что-то надо, я привезу…
Она кивнула и, торопясь, ушла в сторону какого-то крыльца. Уже открыв дверь, помахала рукой и крикнула:
– С Петей занимайтесь, я проверю!
Моцарт лихо выехал с больничной парковки и дал по газам. Он совершенно забыл о размолвке с Надеждой Петровной, послужившей поводом для столь важного разговора, и думал только о том, что Лариса Борисовна обещала проверить его успехи. И о том, что она разрешила приехать!
– Влюбился, старый дурак? – в очередной раз спросил он, строго посмотрев в глаза своему отражению в длинном зеркале. И сам себе честно ответил – нет.
Просто он чувствовал себя Белым Бимом Черное Ухо, была такая книга про собаку, многие помнят, который давным-давно потерялся, а теперь его нашли. Теперь он не пропадет в одиночестве. Поэтому ему срочно надо домой, садиться за инструмент и заниматься, заниматься, и жизнь обязательно наладится, он, правда, не знает, как, но вот он будет учиться, будет играть – и наладится!
Надежда Петровна кусала локти. Иными словами, она сожалела о своем опрометчивом поступке, и если бы кусание локтя могло бы как-то исправить ситуацию, она, ей-богу, как-нибудь извернулась бы и укусила. А теперь она просто сидела в своей комнате, смотрела в окно и ничего там не видела: ни погоды, ни природы, даже помойки, которая всегда выводила ее из себя, и той в упор не замечала.
Всю глупость ее поступка вчера обрисовал ей Пашка. Когда она вернулась домой от Моцарта, сын жевал бутерброды, запивая холодным чаем и пялился в телевизор, где гонялись за мячом какие-то идиоты.
– Чай погреть – руки отвалятся? – прицепилась к нему Надежда Петровна, страстно желая поскандалить.
– А пожрать у нас ничего нету? – подставился, дурачок.
– Пожра-ать?! – Надежда Петровна пришпорила метлу и взвилась к потолку. – А ты купил, из чего приготовить, чтоб пожрать? Или все я должна?!
– Да я просто так спросил, мало ли, – удивился сын. – Ты же знаешь, что у меня зарплата только в среду. Вот в среду и куплю. На всю неделю.
– Я тебе в среду и приготовлю на всю неделю! – отрезала Надежа Петровна. Приземлилась на табуретку, подперла кулаком щеку и шмыгнула носом. Скандалить расхотелось, это все влияние Моцарта с его интеллигентскими штучками: орать нельзя, слова использовать выборочно, и вообще, все лучше решать мирным путем, тьфу.
– Ты чего, мать? – удивился Пашка и даже звук убрал в телевизоре. – Случилось чего? Уходила такая довольная.
– Дура потому что, – поделилась Надежда Петровна. – Раскатала губу. А он мне денег дал.
– Денег – это хорошо, – заинтересовался Пашка. – А за что?
– Вот именно – за что. За то, что я готовлю, прибираю, стираю-глажу и все такое. А он мне за это денег, представляешь?
– Так мало дал, что ли? – честно пытался вникнуть Пашка. – Чего ты обиделась-то?
– Я не за деньги! – опять было взвилась мать, но сразу сникла. – Я из хорошего отношения…
– А-а… – Пашка покачал головой и глотнул холодного чая.
– Что – а-а-а? – передразнила его Надежда Петровна. – Вот ты мне скажи, как мужик, два раза разведенный – какого… черта вам надо? Жены у тебя были хорошие, заботливые, что Ольга, что эта… как ее? В чистоте жил, в уходе. Нет, сбежал к матери, сидишь тут, чай холодный пьешь и что пожрать спрашиваешь.
– Как мужик? – прищурился Пашка. – Да пожалуйста! Я скажу. Эти ваши готовки-уборки ведь не бесплатные…
– Я денег не просила… – начала было Надежда Петровна.
– Ты, мать, молодец, да, что денег не просила. Вот просто умница. Но ведь вы за ваши готовки-уборки на мужика хотите ошейник надеть. И чтоб у ноги ходил, а на улицу – только пописать. И сразу домой! Какой футбол, охренел?! – взвизгнул Пашка так, что мать подпрыгнула. – К маме обещали заехать, у нее кран течет! Опять со своими козлами пивом наливался?! Картошка на даче не копана! Так что ты молодец, мать, что задаром у него горбатилась, бескорыстная, типа. А он не дурак, просек, что бесплатно-то дороже получается. Уж лучше деньгами.
– Да я его пожалела! Анька сбежала, так он отравиться хотел! – возмутилась мать.
– Ну и отравился бы, тебе-то что?
– Так человек же… Нельзя так.
– Ну, человек. Так спасла человека – и иди себе дальше по своим делам. Так нет, ты к нему как с утра уйдешь, так до вечера тебя и нету. Достала ты его. Он, может, как проспался, так обрадовался, что жена свалила. Противная тетка была, кстати. Он, может, подумал, что свобода. А тут ты. Я сбежал, а ему – некуда. Нафиг вашу семейную жизнь!
Надежда Петровна сидела, обдумывая сказанное. Потом молча встала, ушла к себе в комнату и через минуту вернулась с бутылкой вина, припрятанной еще с ее дня рождения.
– А водки нет? – с надеждой спросил Пашка. – У меня изжога от кислятины этой.
– Ничего с одной рюмки не будет. Что мне – одной пить?
– Из рюмок только водку пьют, – проворчал Пашка, доставая стаканы. – А закусывать чем?
– Так не водка же, обойдешься. Или вон конфеты стоят.
Мать с сыном выпили, посидели молча. На экране телевизора носились футболисты и бесшумно орали болельщики.
– Ты так объяснил, что вроде я и виноватая получаюсь, – пригорюнилась Надежда Петровна. – И что теперь будет?
– Так это… Я бы на его месте на своем стоял. Ну типа как мужик. Сам пожрать приготовлю, но зато на свободе.
– Па-аш… А мне что делать?
– А ты… – Павел подумал и решил, – ты помирись с ним.
– Думаешь?
– Так сама прикинь: ты к нему ходила – веселая была, напевала все время, и при деле. Он тебе еще денег дал. Ты на него собак спустила. И что?
Надежда Петровна молчала.
– Вот именно. Ни мужики, ни денег. И заняться тебе нечем. Так что мирись давай, и все у вас хорошо будет, – хохотнул Пашка и похлопал мать по руке. – И мне хорошо, меньше народа – больше кислорода. А то будем с тобой лаяться по пустякам.
– Как мириться-то, Паш? Я и ключи отдала.
– Ну это уж ты сама. Похитрее как-нибудь. Эти ваши женские штучки… – Пашка вздохнул и покивал сам себе, будто вспоминая то-то приятное. Придумаешь что-нибудь.
Он, не спрашивая, допил вино из ее стакана, но Надежда Петровна этого не заметила. Зевнул, встал, потянулся, раскинув руки на всю крохотную кухоньку.
– Пойду я, на работу завтра. А ты подумай и придумаешь.
Уходя, он чмокнул мать в щеку, чего не делал очень давно. А Надежда Петровна ничего не сказала ему про невымытую посуду. В общем, хорошо поговорили. Она еще посидела за столом в одиночестве, старательно обводя пальцем узоры на клеенке: треугольник, круг, квадрат, треугольник, круг… И думала, что мужик – вот он и есть мужик, все по местам расставил, потому что у них – логика. Нет, одной, без мужика, трудно. Хоть завалящий, а в доме нужен. Вот поманит Пашку какая-нибудь со своей жилплощадью, сейчас бабы-то ушлые, убежит Пашка, про мать и не вспомнит. А ей одной доживать… Надежда Петровна шмыгнула носом от жалости к себе, совершенно забыв, как еще недавно она мечтала о появлении в жизни сына «какой-нибудь дуры», которая «позарится» и освободит ее от совместного проживания с сынулей. А вот – поди ж ты.
Она встряхнулась, с сожалением поглядела на стакан из-под вина, вылила в рот оставшиеся несколько капель и пошла мыть посуду. Энергичная деятельность по оттиранию тарелок и кастрюль придала ее мыслям более конструктивное направление. Ну что ж, сделала она ошибку, а кто не ошибается. Надо исправлять, потому что Моцарт – не просто ее последний шанс. Это ее приз, положенная ей награда за трудную и небогатую радостями жизнь. Призы задаром не дают, их надо завоевывать. Вот прямо завтра она и начнет, и впредь будут умнее. Терпение и еще раз терпение. И никаких обид или скандалов… потом, может быть, когда все устаканится и станет по ее. Итак, задача номер одни – вернуться и сделать все, как было. Ведь хорошо же было, а она, глупая, счастья своего не понимала. Вот уж точно, потерявши – плачем. Ничего-ничего, завтра! Поставив на сушилку последнюю вымытую до скрипа тарелку, она взяла тряпку и принялась вытирать крошки со стола. Опять треугольник, круг, квадрат, треугольник, круг… и мысли, уже почти взлетевшие, опять приземлились и стали спотыкаться: а что – завтра? Вот так прийти и сказать: здрасьте, я передумала? Или извини, я дура? Ох, как трудно с этими мужиками, особенно если такими вот интеллигентными, как Моцарт! Муженьку-то, бывало, скажешь по-простому, а то можно и тумака дать, если не пьяный, конечно, пьяный-то он злой был, могло и в обратку прилететь. Моцарт – это другое, тут подход нужен. А какой? Она еще посидела, водя тряпкой по клеенке, но в голову ничего путного не приходило, кроме того, что завтра клеенку надо новую купить, эта вон вся в трещинах уже. Утро вечера мудренее, со свойственным ей оптимизмом вспомнила Надежда Петровна. И тоже отправилась спать.
…Ларисе Борисовне не разрешили остаться в палате на ночь, сказали, что в интенсивной терапии не положено. И что ей позвонят, если что. Если что, если что – эти слова крутились у нее в голове, пока она в полупустом и оттого особенно гулко громыхающем трамвае ехала через весь город домой. Когда наступит это «если что», то как она будет жить? Ей пятьдесят, и все пятьдесят лет своей жизни она была – «доченькой». Любимой, оберегаемой, слабой. И даже когда папа совсем сдал, и они поменялись ролями, то она все равно оставалась «доченькой». А кем она будет, когда наступит это «если что» и ей позвонят? Она представляла это так: много-много людей, все человечество, идет по широкой и ровной дороге. Впереди – деды-бабушки, родители, старшие родственники, много-много народа. Дорога очень длинная и непростая, кто-то, конечно, остается на обочине, падает в кювет, исчезает, как ушел с этой дороги ее старший брат, погибший нелепо и увлекший за собой маму, которая этого не смогла пережить. А они с папой пошли дальше, поддерживая друг друга. Человек верующий, она представляла, что там, в конце дороги – обрыв, и одни, как ее брат и мама, чистые души, даже с полдороги взмывают высь, а другие падают в бездну. Это не страшно, это нормально, тем более, если дорога за спиной длинная, и пройдена честно, без попыток словчить, срезать угол, занять чужую колею. Но все равно, пока были живы мама, и брат, пока есть папа, они шли впереди, а она, Ларочка, доченька, за ними, она не видела края, не чувствовала бездны. «Если что» – как она пойдет одна? Она почти физически ощущала, какой холод ждет ее впереди и заранее содрогалась от ледяного дыхания придуманной, но становящейся все более реальной бездны. Хорошо, если сразу, даже если подтолкнут, но как невыносимо страшно подходить к краю и не знать своей участи – сорвешься или полетишь?
Она ругала себя за эти мысли. Корила за эгоизм, за то, что сосредоточена на своих ощущениях и страхах, рисует картинки и боится, как ребенок, в то время как папа уходит своими небыстрыми легкими шажками, постукивая неизменной тросточкой. И даже отчасти радовалась, что папа все реже приходит в сознание, потому что во сне у него лицо спокойное, даже умиротворенное. Благодарила бога за каждый подаренный ему день. Но в глубине души понимала, что благодарит не за него – за себя. За еще один день, прожитый «доченькой», укрытой от холода и всех страхов мира самым лучшим на свете отцом.