Желая умерить пыл императоров к участию в церковных делах, папа Геласий в 494 году пишет увещевательное письмо склонному к монофизитству басилевсу Анастасию, создавая, отчасти в опоре на Августина, фундамент для так называемой «теории двух мечей»: «Есть две вещи, августейший император, которыми сей мир изначально управляется: священная власть понтификов и власть царская (auctoritas sacra pontificum et regalis potestas). И из сих двух священники обладают самой тяжкой, ибо они дадут отчет пред Богом и за самих государей. <…> Если христианские императоры нуждаются в понтификах для жизни вечной, то понтифики подчиняются императорским повелениям в течение вещей временных. <…> Те, кто наделен вещами века сего, не должны являться председательствующими в вещах Божественных»[110 - Далее в этом письме: «Тебе известно сие, поистине верный сын, и, хотя через твое достоинство ты поставлен во главе рода человеческого, ты смиренно преклоняешь выю перед иерархами, пекущимися о вещах Божественных, и от них ты ожидаешь средств к своему спасению. И дабы получить небесные таинства и распорядиться ими, якоже подобает, ты признал, что должен подчинить себя правилам правой веры более, нежели распоряжаться ими, и посему ты зависишь от суда (епископов) и не можешь претендовать подчинить их твоей воле. Твое благочестие осознает с очевидностью, что ни один человек ни под каким человеческим предлогом не может вознестись над привилегиями и почитанием того, которого слово Христово поставило во главе всего мира, которого достопочтенная Церковь признавала всегда и почтительно помещала поперед всех…». Цит по: Протоиерей Владислав Цыпин. Церковь во второй половине V – начале VI века. Часть 2 – URL: http://www.pravoslavie.ru/smi/print55328.htm#_ftn3 (дата обращения 25.10.2014).]. В общем-то, Геласий настаивает на том, чтобы светская власть не пыталась влиять на дела Церкви и даже в отличие от более поздних понтификов признает за императором право требовать повиновения от епископов, в том числе и первого из них, в «вещах временных». Однако уже в этом письме заложена мысль о моральном превосходстве духовной власти на том основании, что на ней лежит большая ответственность. Позже, по мере нарастания напряженности между Востоком и Западом, Византийским императором и Римским папой, «две власти» Геласия были уподоблены «двум градам» Августина. Хотя, как отмечает Ж. Да-грон, это произошло далеко не без натяжки, поскольку Августин отнюдь не приравнивал Град Божий к реальной Церкви как институту, которая сама остается пленницей несовершенных человеческих законов и установлений. Не склонен был Августин и упрощать проблему, отождествляя государство со злом, весьма позитивно относясь к самому факту существования христианской империи, которая своими методами противостоит «злу ересей» и способствует распространению Евангельской вести по всей ойкумене. Поэтому Августин живописует христианских императоров, пекущихся о Царстве Божием, противопоставляя их типичным владыкам земного града, заботящимся лишь о том, чтобы долго управлять, скончаться своей смертью и передать власть сыновьям, а потому беззащитных перед пагубной «похотью господствования»[111 - См.: Августин Блаженный. О Граде Божием. – Минск: Харвест. – М: АСТ, 2000. – С. 1034.].
Разумеется, кроме всего прочего за разделением двух властей стояла еще и геополитика, то есть давно наметившаяся тенденция к распаду Римской империи на две административно независимые части. С тех пор как Константин перенес столицу в Византий, там и сидели Римские императоры, в то время как на Западе в Риме размещался понтифик. Таким образом, светская и духовная власть территориально рассредоточились, превратившись в два центра христианского государства. Дальше Рим сфабриковал пресловутый «Константинов дар»[112 - Документ, говорящий о передаче Константином I после его мифического крещения папой Сильвестром верховной власти над Западной Римской империей главе римской церкви. Предполагается, что «документ» был изготовлен во второй половине VIII или в IX веке во Франции по распоряжению Пипина III (Короткого), желавшего с помощью папы обрести статус франкского короля.] в ситуации, когда папа и так уже превратился в главного правителя Запада, сажая и снимая королей как ему вздумается. В итоге дело кончилось, как известно, великой схизмой 1054 года, приведшей, кроме множества других серьезных последствий, также и к формированию двух моделей организации христианского государства, различающихся на основании того, какой власти отдавался приоритет исходя из давно сложившейся расстановки сил. В частности, понятно, что константинопольский патриарх исходно был в подчиненном положении и по отношению к папе, и по отношению к императору. И потому на Востоке светская власть традиционно обладала большим авторитетом. Наоборот, император Запада исходно напрямую зависел от папы и потому западные светские владыки проходили долгий и мучительный путь эмансипации. Обе модели были небезупречны и чреваты каждая своим видом злоупотреблений, лишний раз подтверждая тезис Августина о том, что Град Земной, как бы он ни стремился уподобиться Небесному Иерусалиму, не в состоянии преодолеть инерцию смертного греха, а утверждать обратное – значит впадать в опасную утопическую прелесть.
Западная модель так называемой теократии в своих претензиях на обоснование светской власти пап опиралась на свою трактовку упомянутого письма Геласия, превращая самым показательным образом теорию «двух властей» в теорию «двух мечей». Под «мечами» понималась власть карать и принуждать. И обосновывалось право Церкви на карательную функцию ссылкой на знаменитый евангельский эпизод, в котором один из сопровождающих Иисуса отсекает мечом ухо рабу первосященника. Момент достаточно спорный, поскольку Христос обращается к соратнику со следующими словами: «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут».[113 - Евангелие от Луки (22. 38) «Они сказали: Господи! вот, здесь два меча. Он сказал им: довольно». И далее 22. 50–52: «Бывшие же с Ним, видя, к чему идет дело, сказали Ему: Господи! не ударить ли нам мечом? И один из них ударил раба первосвященникова, и отсек ему правое ухо. Тогда Иисус сказал: оставьте, довольно. И, коснувшись уха его, исцелил его», Евангелие от Матфея 26. 51–52: «И вот, один из бывших с Иисусом, простерши руку, извлек меч свой и, ударив раба первосвященникова, отсек ему ухо. Тогда говорит ему Иисус: возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут».] Однако, не в последнюю очередь благодаря герменевтическим ухищрениям Бернарда Клервосского, во-первых, анонимный последователь Христа превратился в апостола Петра, а во-вторых, поскольку Христос порекомендовал возвратить меч в ножны, а не отбросить его, был сделан вывод, что Церковь располагает как духовным мечом, так и мечом светским, просто последним она распоряжается не напрямую – его для папы и под его непосредственным контролем держит рука светского властителя. В любом случае «мечи» не равнозначны – светская власть подчинена духовной, превосходящей ее по своему величию, поэтому духовная власть вправе учреждать, назначать, направлять и судить любых представителей власти светской, если последние собьются с праведного пути. И в пределе, хотя духовная власть осуществляется людьми, но в своей сущности она является не земной, а небесной, и потому в конечном итоге речь зашла о боговдохновенности (а в XIX веке даже о непогрешимости) папы и о том, что всякий, кто противится его решениям, противится божественному установлению. Статус наместника Христова на Земле папы окончательно закрепляют за собой на рубеже XII–XIII веков со ссылкой на то, что Христос (в редакции апостола Павла) является вечным первосвященником на небесах и вместе с тем вечным царем богоизбранного народа, а стало быть, понтифик также исполняет функции первосвященника и царя. Разумеется, при таком подходе метафизически воинствующая Церковь стала воинствующей чересчур буквально, сделав возможными, в частности, военные монашеские ордена периода Крестовых походов. Буквальное превращение папы в монарха, суверена, сосредоточившего в своих руках абсолютную законодательную, исполнительную и судебную власть, равно как и существование с VIII века Папского государства, также было явлением двусмысленным, поскольку претензия на преображение светских институтов под боговдохновенным руководством все время утыкалась в реалии профанации[114 - О превратностях теократии см.: Герье В. И. Расцвет западной теократии. – М.: Книга по требованию, 2011; Салыгин Е. Н.Теократическое государство. – М.: Московский общественный научный фонд, 1999.]. Как пишет Л. А. Андреева: «Можно сказать, что римские папы рассматривали европейских монархов как своих заместителей по светским делам, которых они могли за непослушание лишить короны. Неоднократно германские, французские, английские монархи отлучались папой за непокорность от церкви, а на эти страны накладывался интердикт (запрет во всех церквах совершать богослужения и таинства). Папская монархия имела жесткую иерархическую структуру и мощную материальную базу. Папский престол руководил апелляционным судом, обширной бюрократией и дипломатическим корпусом, контролировал организованные в европейском масштабе финансы. С Вормского собора 1122 года папа получил право на ношение императорских инсигний (в т. ч. тиары как символа вселенской власти)».[115 - Андреева Л. А. Христианство и власть в России и на Западе: компаративный анализ // Общественные науки и современность. 2001. – № 4. – С. 87.] Правда, нет резона упрекать римских понтификов в патологическом властолюбии – их авторитет все-таки принадлежит не им самим. Они, так же как и иудейские первосвященники у Иосифа Флавия, могут претендовать только на то, чтобы транслировать Высшую волю. Как пишет по этому поводу С. С. Аверинцев, «принцип теократии, освящая мирскую власть, одновременно исключает ее самодовление: если, как говорится в Послании апостола Павла к римлянам, “нет власти, которая не от Бога” (13:1), то естественно заключить, что власть, которая явным образом не “от Бога”, – вообще не власть»[116 - Аверинцев С. С. Теократия. София-Логос. Словарь, 2006. URL: http://terme. ru/dictionary/1019295/word/teokratija (дата обращения: 12.10.2014).]. Однако кто и на каких основаниях может напомнить об этом папе, который подотчетен Богу напрямую? И в этом смысле между папой и его libido dominandi располагается только его религиозная совесть, которую, вероятно, не стоит недооценивать, но и считать ее надежной гарантией от злоупотреблений тоже нельзя.
Византийский вариант, наоборот, имел тенденцию к сакрализации империи, которая тоже вязла в парадоксах и утопических конструкциях. Формально в Византии был провозглашен принцип «симфонии царства и священства», но о гармоничности этой симфонии говорить не приходится. Басилевсы настойчиво претендовали на священнический статус, хотя так и не смогли отстоять его окончательно без всяких оговорок и двусмысленностей. С одной стороны, они сохранили за собой некоторые привилегии священства на уровне ритуалов и сакральной символики: причащались в алтаре, в некоторых моментах литургии прямо выступали как отображение Христа. Лев III называл себя «император и иерей», ссылаясь при этом на таинственного ветхозаветного Мелхиседека, который, будучи царем земли Ханаанской, был столь праведен и справедлив как правитель, что стал священником Всевышнего, минуя иудейское священство и тем самым как бы предвосхищая Христа. Более того, решениям Соборов император придавал силу закона, – впрочем, этот момент Церковь устраивал, а вот огорчало другое: император утверждал патриарха в должности, совершал его рукоположение и с тем же успехом мог его отстранить с занимаемого поста. В этом был свой управленческий резон, поскольку византийская церковь в отличие от западной была материально зависима от государства. Однако получалось, что патриарх в символическом смысле получает свою власть не напрямую от Бога, но из рук императора и тем самым устанавливается совершенно прозрачная субординация. Правда, у патриархов были свои методы сопротивления. В частности, как утверждает Ж. Дагрон, итоговое обличение иконоборчества как ереси имело своей целью не только попечение о правильном образе вероисповедания, но и масштабную дискредитацию императорского своеволия в религиозных вопросах. Лев III, тот самый «император и иерей», симпатизировавший иконоборцам, оказался, правда, уже после своей смерти, еретиком и практически антихристом[117 - Дагрон Ж. Император и священник. Глава V. Лев III и императоры-иконоборцы: между Мелхиседеком и Антихристом. – СПб.: Филологический факультет. СПбГУ, Нестор-История, 2010.]. Мораль была очевидной и унизительной – императоры, считавшие себя чуть ли не водителями православных душ к Богу, могут ошибаться в вопросах вероучения, и ошибаться серьезно. Однако в целом идея священного царства сохранялась в качестве доминирующей идеологии. Поэтому неудивительно, что Евсевий Кесарийский, иной раз увлекаясь в своих панегириках басилевсам, говорит о том, что в замыслах Божественного домостроительства империя стала провиденциальным орудием человеческого спасения, тем самым почти увязав религиозное откровение с государственной организацией. Здесь уже рукой подать до христианского фундаментализма, хотя нет очевидных доказательств того, что Евсевий выходит за границы пышных метафор и утверждает что-либо буквально.
Разумеется, Россия, находясь под прямым влиянием восточной церкви, заимствует восточную модель соотношения светской и духовной власти вместе с фундаменталистским мифом, принявшим скандально известную формулу «Москва – третий Рим». И совершенно очевидно, что Иван Грозный, позиционирующий себя в качестве православного царя, видит в себе прямого наместника Христова со всеми вытекающими отсюда мрачными последствиями. Например, самодержавие трактовалось им как такого рода мессианство, которое имеет ответственность только перед Богом, но не перед народом, и соответственно, как пишет Иван Грозный Курбскому: «а жаловати есмя своих холопей вольны, а и казнити вольны»[118 - Цит. по: Андреева Л. А. Христианство и власть в России и на Западе: компаративный анализ // Общественные науки и современность. 2001. – № 4. – С. 94.]. И далее упрекает мятежного князя за то, что тот сбежал в Литву, не пожелав принять от своего государя смерть. В общем, это тот самый тип суверенности, которого настоятельно рекомендует опасаться Дж. Агамбен. Суверен, считающий свою власть сакральной, будучи выше закона, устанавливает тотальное чрезвычайное положение, суть которого в том, что кто угодно и когда угодно может подлежать безнаказанному убийству по суверенному решению[119 - Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. Часть первая. Логика суверенной власти. – М.: Европа, 2011.]. Показательно, что многочисленные трактаты в жанре «Зерцало принцев», имевшие бытность при Константинопольском дворе, увещевают будущих императоров помнить о собственной смертности и быть смиренными, когда дело касается их фактического верховенства над законом. Иными словами, никаких гарантированно действенных средств, ограничивающих произвол светского владыки, который считает себя также и первосвященником «по чину Мельхиседекову», просто не существует. Даже перспектива унизительного покаяния императора по поводу неправедно пролитой крови не слишком спасает ситуацию: как мы помним, Иван Грозный имел обыкновение чередовать репрессии и покаяния, практикуя и то и другое с поистине метафизическим размахом и абсолютно мессианскими претензиями.
В конечном итоге и западная, и восточная модель сакральной, наместнической власти оказались вытеснены представлением о светском государстве, базирующемся на естественном праве и перенявшем у монарха полномочия суверенности, пропустив их через призму отчуждения. Но некая тоска по теологии все же осталась, принимая формы, например, утопической мечты в духе В. С. Соловьева об «архитектурно устроенном человеческом социуме, подобном средневековому собору, внутри целокупности которого каждый индивид обрел бы уготованное место и служил бы целому»[120 - Аверинцев С. С. Теократия // София-Логос. Словарь, 2006. – URL: http:// terme.ru/dictionary/1019295/word/teokratija (дата обращения: 12.10.2014). См. также: Амелина Е. М., Соловьев В. С. Теократическая концепция // Социально-политический журнал. 1993, № 7. – С. 122–128.].
«Два тела короля» и парадоксы крови
Теперь посмотрим на некоторые аспекты того, какие метаморфозы претерпевает священное тело монарха при переходе от политеистической к монотеистической трактовке амбивалентного сакрального. Как пишет М. Бойцов: «Тело государя – самый естественный и самый сильный изо всех символов власти, и поэтому с ним осуществляются особые манипуляции, которые с телами обычных смертных не происходят никогда»[121 - Бойцов М. Сидя на алтаре // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти / Сб. статей под ред. Н. А. Хачатурян. – М.: Наука, 2006. – С. 190.]. Это тело было вписано сразу в две перспективы: уподобляясь телу Христа-Пантократора, оно наглядным образом воплощало также и тело народа. Поэтому неудивительно, что для того, чтобы выдержать на себе столь мощную символическую нагрузку, оно претерпевало трансформации ритуального характера. Опять же, ритуал в силу его перформативной действенности всегда был важным элементом в учреждении и поддержании того или иного социального порядка (к этому вопросу мы еще вернемся во втором параграфе Второй главы, посвященном перформативности власти)[122 - Эта социальная функция ритуала подробно рассматривается К. Вульфом. См.: Вульф К. К генезису социального. Мимезис, перформативность, ритуал. – СПб.: Интерсоцис, 2009. – 164 с.]. Поэтому механизмы сакрализации монархии яснее всего прочитываются на материале ритуальных практик, которые отчасти заимствовались из дохристианских ритуалов власти, но были трансформированы христианством. Ритуал был востребован как способ придания легитимности действиям и решениям отправителя власти, поскольку претензии его были чрезвычайно высоки, раз уж Император (король, царь) рассматривался как перст Божий на земле. Но при этом он так и оставался по своей природе всего лишь человеком, и как человек он был грешен, да к тому же грешен в силу выполняемых им функций. Опять-таки для политеизма совмещение в теле некоторого индивида его смертности и божественности не было столь уж серьезной проблемой, коль скоро именно жертвенная смерть и превращала «авансом» царя в бога, заодно избавляя его от таких неприятностей, как перспектива старения, болезней и упадка. К тому же политеизм не знает трансценденций и не слишком заботится о формальной логике с ее принципами тождества и исключения противоречий. Совсем другое дело – упаковать христианского монарха в нетленные одежды благодати, удержавшись при этом в рамках приличий. То есть не впадая ни в идолопоклонство, ни в мессианские ереси: наместник Божий все-таки не сын Божий и не Бог, хотя он и подобен небесному Пантократору и это тоже не просто метафора.
В своем классическом труде Эрнст Канторович приводит характерный пассаж из «Отчета» Плаудена, английского юриста XVI века: «У короля есть два тела, тело естественное и тело политическое. Его естественное тело, заключенное в нем самом, есть тело смертное, подверженное всем недугам, происходящим естественно или в результате несчастного случая, по недомыслию детского или почтенного возраста или вследствие других недостатков, присущих естественным телам обычных людей. Но его политическое тело, которое нельзя увидеть или потрогать, существует для наставления народа и для осуществления общественного блага: это тело совершенно свободно от детского состояния и других недостатков и слабостей, которым подвержено тело естественное. По этой причине то, что король делает в силу того, что обладает политическим телом, не может быть признано недействительным».[123 - Канторович Э. Х. Два тела короля. Исследование по средневековой политической теологии. – М.: Издательство института Гайдара, 2005. – С. 22.] Этот текст, относящийся по времени к Тюдоровской Англии, фактически, представляет собой остаточное явление гораздо более ранних по происхождению представлений о «мистическом теле» короля, наделяющем его персону своеобразной святостью и о природе королевского «dignitas» (достоинства). Король обладает двумя телами, а если быть совсем точным, то тремя: у него есть человеческое смертное тело, политическое тело, которое тождественно государству и представляет тело народа, и второе тело при этом возможно, потому что есть третье – мистическое, божественное, сакральное (соrpus mysticum). Правда, фактически ко временам Тюдоров в представлениях подданных сакральное тело короля почти полностью «растворилось» в политическом, перенеся на него многие свои характеристики (бессмертность и нетленность, например). Интересно, что понятие «мистического тела» изначально появилось в теологии для характеристики того, чем является гостия в процессе таинства пресуществления – она, продолжая оставаться хлебом, в то же самое время мистическим образом становится «телом Христовым», но становится она им при этом не только лишь метафорически, а вполне реально. Пресуществление при этом онтологически возможно постольку, поскольку состоялось чудо боговоплощения (в Христе соединилась человеческая и божественная природы). Соответственно и монарх, оставаясь человеком, получает от Бога преобразование своей природы и только поэтому способен нести на себе бремя власти. В результате король всегда как бы больше себя самого и уже не совсем себе принадлежит. Он как индивид распоряжается лишь своим человеческим телом, да и то только отчасти, поскольку люди не владеют ни своим рождением, ни смертью, ни даже своими болезнями. Канторович приводит массу примеров самых разнообразных казусов и парадоксов, проистекающих из несовпадения двух королевских тел – смертного и бессмертного. Например, поскольку считалось, что король не умирает никогда, – в противном случае государство («корона») лишилась бы своего репрезентанта, во время смерти реального носителя королевской власти существовала практика использования эффигий (восковых копий тела только что почившего государя), с которыми обращались весь период интеррегнума как с живым монархом.
Преобразование, если не сказать преображение, человеческого тела в тело монарха осуществлялось в процессе ритуала помазания, который обычно и являлся сердцевиной церемонии коронации, представляя собой «таинство царства», то есть схождения Благодати Святого Духа, (gratia, ???????). Благодаря этому обряду обычный грешный человек очищался от скверны совершенных ранее грехов (так же как при крещении) и наделялся властной харизмой, сакральной энергией власти[124 - См.: Харизма королевской власти. Миф и реальность // Средние века. 1995. Вып. 58.], которая придавала ему мощи, силы и мудрости править, предполагая, что в своих решениях он вразумляем Богом[125 - Происхождение этого таинства – ветхозаветное. В Библии помазание елеем применялось при возведении на высшее ответственное служение (первосвященника, пророка и царя) и понималось как сообщение «даров». Например, говорится о помазании царей Саула и Давида.]. М. Блок в подтверждение того, что средневековые представления о святости королей связаны с ритуалом помазания, приводит следующие слова некоего Петра из Блуа, придворного клирика Генриха II Английского: «… прислуживать королю значит (для клирика) творить святое дело, ибо король – святой; он – помазанник Божий; недаром был он помазан священным мирром, каковому помазанию, ежели кто о силе его не знает либо в ней сомневается, доказательством исчерпывающим послужит исчезновение паховой чумы и исцеление золотушных больных»[126 - Блок М. Короли-чудотворцы. Очерк представлений о сверхъестественном характере королевской власти, распространенных преимущественно во Франции и в Англии. – М., 1998. – С. 154.]. Иными словами, как утверждает М. Блок, помазание стало ключевым актом, обеспечивающим власти монарха ее легитимность, но эта легитимность нуждалась в подтверждении, в качестве какового рассматривалась способность французских, а затем и английских королей исцелять больных золотухой простым «наложением рук». При этом совершенно не случайны следующие совпадения: исцеляли от золотухи только французские и английские короли, при помазании на царство которых использовался особый, обретенный чудесным образом елей[127 - Коронации французских королей имели место в Реймсском соборе, поскольку там хранилась так называемая «стекляница» – сосуд, который ангел в образе голубя принес Святому Ремигию, чтобы он крестил Хлодвига. Без участия этого артефакта коронация считалась как бы не вполне действенной. Стекляницу разбили во время французской революции на площади Руаяль о постамент подготовленной к переплавке статуи Людовика XV. Соперничающие с французами англичане изобрели свой вариант святого сосуда – его сама Пресвятая Дева вручила Фоме Беккету. Знаменательно, что при коронации русских царей и императоров во время помазания использовалась так называемая «августова крабица» – сосуд предположительно западноевропейской работы, согласно поздней легенде, принадлежавший римскому императору Октавиану Августу; он был утрачен после Октябрьской революции 1917 года. Таким образом, здесь на первый план вышла легитимация через наследование Имперскому Риму.], чья субстанция, имея сверхъестественное происхождение, и превращала королей в чудотворцев. Способ исцеления – наложение рук, сопровождающееся молитвенной формулой, – тоже показателен, поскольку в каком-то смысле символически отсылает к хиротонии (ритуалу рукоположения, имеющего место при возведении в священнический сан). То есть король воспроизводит ритуальный жест, смысл которого в передаче благодати, и, стало быть, король как бы уподоблялся священнику (от чего церковь, разумеется, не была в восторге, но сопротивляться массовому запросу на такого рода чудеса со стороны подданных не могла). И, конечно же, ожидаемо, что способность к целительству[128 - Надо полагать, что представление о способности королей исцелять имеет в целом дохристианское происхождение, поскольку может быть истолковано как частный случай космогонической мощи правителя, ведь исцеление недуга в теле подданного есть не что иное как возвращение его к состоянию космической упорядоченности. Поддержание мира в состоянии гармонии и считалось одной из ключевых задач царя, сближая его со жрецом.] в совокупности с чудесным коронационным елеем чрезвычайно поднимали престиж французских и английских королей. Более того, М. Блок отмечает, что появление в Европе сначала самого помазания на царство, затем священных скляниц и практик исцеления происходило всегда в ситуациях кризиса власти, когда новые династии отчаянно нуждались в сакральной поддержке своей легитимности.
По своей сути помазание было перформативом. И в том смысле, что однажды учрежденный для легитимации новой франкской династии[129 - Традиция помазания на царство восходит к середине VIII века, когда Пипин Короткий, отец Карла Великого, сместив последнего короля из династии Меровингов, фактически узурпировал франкский престол. Для придания его власти большей легитимности, Пипина помазали на царство дважды: сначала епископ Бонифаций Майнцский в 751 году, а затем и римский папа Стефан II в 754 году в Сен-Дени. Папа провел обряд не только над Пипином, но также позже и над его сыновьями Карломаном и Карлом (будущим Карлом Великим), заявив при этом, что они помазаны самим апостолом Петром. Такая поддержка объяснялась тем, что папы стремились учредить на Западе подконтрольную им императорскую власть.] ритуал распространился по всей Европе и впредь неукоснительно соблюдался. И в том смысле, что вне зависимости от того, насколько обоснованными были права претендента на престол, помазанник по факту становился утвержденным Богом королем и впредь всякое сопротивление его власти мыслилось не только как беззаконие, но также и как грех. Поэтому даже если новоиспеченный монарх был узурпатором, об альтернативах следовало забыть по соображениям благочестия. Помазание делало тело короля неприкосновенным («Не приближайтесь к помазанникам моим!»). Сам король нес личную ответственность перед Богом за то, как он распоряжался благодатью и как исполнял свой долг и выдерживал испытание властью. На это намекают все коронационные формулы, составлявшиеся папами и епископами. В ходе коронации королю также вручались инсигнии (знаки власти, воплощающие собой его полномочия): меч, рука правосудия, кольцо, корона, скипетр и держава. Тело, укутанное в эти знаки, было уже сакральным телом, готовым к служению[130 - О коронации и инсигниях См: Польская С. А. «Прими власть как испытание»: королевское помазание и коронация в протоколах франкских коронационных порядков // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти / Сб. статей под ред. Н. А. Хачатурян. М.: Наука, 2006; Федоров С. Liber regalis и английские инсигнии // Власть и образ. Очерки потестарной имагологии. – СПб.: Алетейя, 2010.].
Но этот чрезвычайно эффективный способ сакральной легитимации монархической власти также не был лишен парадоксальности, приводившей к практическим трудностям. Поскольку помазание как наделение Дарами Святого Духа совершалось над монархами и священниками, здесь вновь возникала описанная выше проблема различия светских и духовных властей и их субординации. «Монархисты утверждали, что благодаря помазанию на королях покоится божественная печать; защитники духовной власти – что также благодаря помазанию короли получают власть из рук священников. Двойственность этого ощущалась постоянно. В зависимости от того, к какому лагерю принадлежали писатели, они подчеркивали то одну, то другую сторону этого двуликого обряда»[131 - Блок М. Короли-чудотворцы. Очерк представлений о сверхъестественном характере королевской власти, распространенных преимущественно во Франции и в Англии. – М., 1998. – С. 345.]. Важно, что сначала помазание на царство считалось в полном смысле слова таинством, но в результате григорианской реформы после борьбы папы и императора за инвеституру оно этого статуса было лишено на том основании, что монарх не может служить мессу, а стало быть он не священник, а мирянин. И тем не менее «ясно, что короли в Средние века не переставали казаться своим подданным более или менее причастными к славе священства. По сути дела, то была истина, признанная практически всем светом, но ее не было принято высказывать во всеуслышание»[132 - Там же.].
Кроме того, с помазанием связана еще одна сложность, если не сказать противоречие, как раз по сути указывающая не на объединение в одном индивиде двух тел (смертного и мистического), а на их несовпадение. Если легитимной властью персона наделяется в силу перформативного акта помазания, то в таком случае династическая логика наследования престола теряет почву под ногами. Становится не важна ни аристократичность, ни законнорожденность, ни законность притязаний на престол: чисто теоретически кто угодно может получить корону, ссылаясь на волю Провидения. Однако при таком раскладе смена «исполняющего обязанности» гарантированно превращается во время смуты. Поэтому утверждение династической логики, которая в конечном итоге и взяла верх, происходит при помощи очевидной мистификации, которая попахивает рудиментами язычества: королевская кровь объявляется священной[133 - Кровь в этом контексте фигурирует отнюдь не случайно. М. Фуко обращает внимание на принципиальную связь суверенной власти и крови. «В течение долгого времени кровь оставалась важным элементом механизмов власти, ее проявлений и ее ритуалов. Для общества, где преобладают системы супружества, политическая форма монарха, дифференциация на сословия и касты, ценность родословных, для общества, где голод, эпидемии и насилие делают смерть неминуемой, – для такого общества кровь представляет собой одну из важнейших ценностей; цена ее определяется одновременно ее инструментальной ролью (возможность пролить кровь), ее функционированием внутри порядка знаков (иметь определенную кровь, быть той же крови, согласиться рисковать своей кровью), а также ее непрочностью (легко проливается, способна иссякать, слишком легко смешивается, быстро поддается порче). Общество крови – я хотел уже было сказать: общество “кровавости” – общество, где в почете война, где царит страх перед голодом, где торжествуют смерть, самодержец с мечом, палач и казнь, общество, где власть говорит через кровь; кровь есть реальность с символической функцией». См.: М. Фуко. История сексуальности. Том первый. Право на смерть и власть над жизнью // Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет / Пер. с фр. – М.: Касталь, 1996. – С. 259.], то есть приравнивается к мистической субстанции, которая наделяет членов династии способностью к правлению по факту их рождения. Однако в таком случае и без того слегка утратившее стараниями Григория VII сакральный ореол помазание логически становится почти излишним. Проблема эта отчасти была решена в логике потенциального и актуального: наличие в жилах претендента королевской крови считалось важным, но недостаточным условием легитимности власти.
Была еще одна странная практика при коронации и инаугурации, по крайней мере, королей в Германии в XIV–XV веках (а также некоторых священнических чинов – аббатов и епископов). Имеется в виду сажание на алтарь, причем ряд сохранившихся иллюстраций в кодексах того времени не оставляет сомнений: претендента буквально усаживали на алтарь лицом к присутствующим, спиной к апсиде, и пели Te Deum laudamus («Тебе Бога хвалим»). Очень сомнительная на первый и даже на второй взгляд процедура[134 - Как пишет М. Бойцов, «алтарь едва ли не во всех религиях – место священное, где особенно сильно ощущается присутствие божества, ведь здесь человек вступает с ним в контакт в акте принесения жертвы. Христианство изменило характер жертвы, но отнюдь не отношение к алтарю. Перед алтарем встают на колени и падают ниц, к нему простирают руки, его украшают и обтирают драгоценными маслами. Касаться алтаря можно лишь почтительно, в определенных случаях его положено целовать. Осквернение алтаря – это кощунство и оскорбление не только святых, чьи мощи присутствуют в каждом алтаре, но и самого Бога. Попытка усесться на алтарь воспринималась бы сегодня в церквах большинства конфессий как осквернение священного места». См.: Бойцов М. Сидя на алтаре // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти / Сб. статей под ред. Н. А. Хачатурян. – М.: Наука, 2006. – С. 192.]. Объяснение этой странной практики может быть различным. Алтарь мыслится и как образ самого Христа, и как образ Церкви, и как ясли, куда положили младенца Иисуса, и как Голгофа, и как Гроб Господень, и как стол Тайной Вечери. Кроме того, он может пониматься и как проекция небесного Престола, то есть того самого Трона, на котором восседает Христос-Пантократор. В таком случае, усаживаясь на алтарь, король уподобляется Христу как небесному владыке и таким образом происходит символическая инаугурация. Другое возможное объяснение связано с тем, что на алтаре происходит таинство пресуществления, которое символически воплощает собой Жертву Христову. В таком случае усаженный на алтарь кандидат уподобляется Христу как жертве, он тоже как бы плоть и кровь Христова. Таким образом, здесь можно увидеть след архаических представлений о короле-жертве. Впрочем, буквально требовать смерти от короля в этот период было бы уже немыслимо в силу неприкосновенности помазанника. Что, в общем, могло бы сделать эту версию нерелевантной, если бы не одна типичная для Средневековья тенденция, а именно приписывать убиенным королям статус святых мучеников.
Особенно широкомасштабной была эпидемия несостоявшихся святых-королей в Англии в период XIV–XV веков (то есть по крайней мере по времени это совпадает с сажанием на алтари). За сто с небольшим лет четверо английских королей были тайно умерщвлены (Эдуард II, Ричард II, Генрих VI и Эдуард V), так что во многом из-за событий в Англии Констанцский собор в 1415 г. признал злоумышление против короля ересью. Большинство убиенных английских монархов на момент расправы над ними были низложены и подписали условно добровольное отречение от престола. Однако после того, как дискредитированные и устраненные по требованию народа самодержцы подвергались убийству, вокруг них стихийно возникал культ[135 - Парамонова М. Ю. Культы святых королей в Западной и Центральной Европе // Другие Средние века: к 75-летию А. Я. Гуревича. – М.; СПб.: Университетская книга, 2000. – С. 267–287. См. также: Калмыкова Е. В. Посмертный культ английских королей XIV–XV вв. // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти. / Сб. статей под ред. Н. А. Хачатурян. – М.: Наука, 2006. – С. 109–139.]. Особенно показательна в этом отношении история Эдуарда II, которого отстранили по единодушному требованию как народа, так и парламента, а также очевидной поддержке со стороны его жены королевы Изабеллы, обвиняя его в полной неспособности к управлению государством[136 - В частности, ему вменялась в вину утрата территорий в Шотландии, Ирландии и Гаскони. Он допускал к власти своих многочисленных фаворитов и извращал сам принцип правосудия. Кроме того, на всю Европу он был известен как закоренелый содомит. См.: Парамонова М. Ю. Культы святых королей в Западной и Центральной Европе // Другие Средние века: К 75-летию А. Я. Гуревича. – М.; СПб., 2000. – С. 273–274.]. Он подписал добровольное отречение от престола, его отправили в замок Беркли, где он жил под охраной на весьма неплохом содержании, но через несколько месяцев скончался. Поползли слухи о чудовищном по жестокости убийстве бывшего короля, затем на его могиле стали наблюдаться чудеса, и, в конце концов, его внук Ричард II попытался добиться у папы канонизации своего несчастного деда. Официальная канонизация, к чести святого престола, так и не состоялась – уж больно вся история выглядела сомнительно[137 - Смерть Эдуарда отнюдь не была образцом благообразия: ходили слухи, что он был умерщвлен при помощи раскаленного докрасна железного прута, которым убийцы прожгли внутренние органы бывшего короля, введя его в анальное отверстие жертвы через просверленный насквозь рог или трубку (то ли для того, чтобы на теле не осталось никаких видимых следов, то ли намекая на широко известные гомосексуальные склонности Эдуарда). Правдивость этих слухов нельзя ни подтвердить, ни опровернуть, но их широкое хождение непосредственно в те времена было достаточным основанием для дискредитации.], но показательно другое. Народ мгновенно простил опальному королю все его прегрешения и превратил в страстотерпца. По схожему сценарию события развивались и с Ричардом II, Генрихом VI и Эдуардом V, которые не были канонизированы, но сподобились почитания как мученики и чудотворцы. Учитывая, что особой святостью при жизни эти короли не отличались (разве что Эдуард V погиб, будучи ребенком, то есть в статусе «невинного»), не были они и образцовыми государями, а кроме того, лишились и статуса «помазанников» в силу отречения, «святыми» их делает прежде всего культ королевской крови и ситуативное уподобление «закланным жертвам»: они мученики не потому, что свидетельствовали о Христе (как, собственно, и положено мученикам), а потому, что претерпели смерть, будучи по статусу неприкосновенными, что автоматически превращало их в некое подобие жертв искупления. Они своей смертью очищали не только свои персональные грехи, но и грехи королевской власти, заведшие ее в ситуацию кризиса. И, соответственно, нет более действенного средства утвердить авторитет монархии, чем организовать «злодейское» пролитие «святой» крови. В этом смысле тираноборчество совсем не всегда достигает заявленной цели, часто, напротив, в качестве незапланированного эффекта сакрализуя власть вместо того, чтобы ее деконструировать[138 - Удавшееся покушение народовольцев на Александра II, которое вызвало всплеск верноподданнических чувств в крестьянской среде, – впечатляющее тому подтверждение.].
Однако эта странная тенденция сначала принуждать монархов к отречению, убивать и после столь же решительно настаивать на их святости имеет и другой аспект, куда более неоднозначный. Эта тенденция совпадает с формированием и постепенным распространением идеи того, что над королем стоит закон, а подданные могут контролировать своего государя. Иными словами, меняется представление об источнике, носителе и даже самой сути суверенности, что находит отражение в изменении представлений о двух телах короля и способах «манипуляции» ими. Как об этом речь шла выше, наместническая концепция монархической власти считала источником суверенности монарха Божественную Благодать, ее же и олицетворяло мистическое тело монарха, к которому стягивалось тело народа, обретая в нем свое единство. Однако постепенно в роли источника суверенности стал фигурировать народ, который как бы передал свои полномочия королю, исполняющему обязанности по управлению целым. Из мистической фигуры король превращается в должностное лицо, а его тело из воплощенного символа – в репрезентант государства («короны»). Поскольку сакральный аспект суверенности во многом выветрился, уже трудно было найти обоснование для того, чтобы считать суверена стоящим выше закона, так что его власть с куда большей легкостью могла утратить как легитимность, так и легальность. В этой перспективе монархия в глазах подданных все больше выглядела как надувательство и тирания, скрашенная пышными, но утрачивающими смысл церемониями. А тело монарха вместо воплощенного dignitas стало представляться в духе композитного монстра, корреллирующего с пресловутым Левиафаном: представляя все сословия понемногу, оно не объединяло, по сути, никого, но само лишилось внятного единства, превратившись в двусмысленную «корпорацию одного лица». Результатом этой тенденции, как утверждает М. Ямпольский, был нарастающий кризис репрезентации и отчуждения, увенчавшийся революциями как наиболее радикальной попыткой «народа» вернуть себе «похищенную королем» суверенность[139 - Тема революции и суверенности рассматривается в параграфе «Право на смерть: апология и критика суверенности» Второй главы данной монографии.]. Официальные казни Карла I и Людовика XVI как раз и были символическим актом, перформативно изменяющим субъекта суверенного решения. Казнь короля через декапитацию наглядно демонстрировала амбиции нового строя: народ для осуществления своей власти не нуждается ни в каком посреднике-представителе. Суверенность не должна быть отчуждаема в чью-либо пользу. Тело народа есть единый и функциональный организм, способный к прямому самоуправлению. Проблема в том, что ради органического единства народного тела революционной власти пришлось отсекать все несогласные и потенциально опасные элементы. Выражаясь менее метафорически, чрезвычайное положение приняло форму террора. А стало быть, каждый гражданин вместо того, чтобы почувствовать себя субъектом суверенности, мог мгновенно оказаться в роли объекта суверенного решения. Или, в формулировке Ж. Батая: «в обществе, отбросившем институциональную суверенность, по-прежнему отсутствовала личная суверенность»[140 - Батай Ж. Суверенность // Батай Ж. «Проклятая часть»: Сакральная социология / Пер. с фр. С. Н. Зенкина. – М.: Ладомир, 2006. – С. 356.]. Отсюда и все возможные попытки реставрации с сопутствующими им стараниями сакрализовать пролитую королевскую кровь, чтобы вернуть ей утраченную легитимность, а по сути дела, вернуться к такому порядку вещей, когда суверенность представлена в сакральной фигуре, а государство-Левиафан имеет человеческое лицо. Впрочем, как выявили эксперименты XX века, этой роли вполне может отвечать не монарх, а тоталитарный лидер, который также будет опираться на политическую теологию.
К теме суверенности в связи с политической теологией и трансформации представлений о народе как носителе суверенности мы еще вернемся в финальных параграфах Второй главы, сейчас же отметим следующее.
Будучи всецело на стороне символических форм, Ямпольский во всех злоключениях суверенности винит принцип репрезентации, проникший во времена абсолютизма во все сферы, включая политику. Однако принцип этот был фундаментально раскритикован еще Хайдеггером как источник всех мыслимых и немыслимых проблем европейской цивилизации, что делает объяснение такого рода слишком очевидным и потому сомнительным, хотя подробный анализ представительства как принципа политической культуры и свойственных ему подвохов, безусловно, наводит на размышления. Однако, как видим, сама по себе теологическая сакрализация власти уже изначально настолько неоднозначна и склонна к парадоксам и двусмысленностям, что ее итоговая с далеко идущими последствиями деградация вполне могла обойтись и без внешних причин.
Как пишет Ж. Батай, «основы той религиозной суверенности, которой жило прошлое, кажутся нам бесконечно наивными. То есть мы можем страдать из-за ее нехватки, но, даже испытывая по ней парадоксальную ностальгию, мы все же можем лишь в порядке заблуждения сожалеть о том, на чем строилось здание религиозной и королевской власти в прошлом. Усилие, которому отвечало это здание, закончилось грандиозной неудачей, и хотя, правда, после его крушения в мире недостает главного, но нам следует идти дальше, не воображая ни на миг возможности повернуть вспять»[141 - Там же. С. 336.].
4. Жертва террора и сакрализация власти
В этом параграфе мы более подробно остановимся на обозначенной выше проблеме сакрализации власти посредством жертвы. Тематическая связь дискурса о жертвах и власти понятна, учитывая, что практика жертвоприношения располагается в самой сердцевине опыта сакрального, а сакрализация оказывается первым и, пожалуй, самым действенным способом легитимации власти[142 - См. параграф «Амбивалентность сакрального и амбивалентность власти: от антропологической концепции к философской проблеме» Первой главы.]. К тому же вокруг фигуры жертвы непременно возникает мощный социальный аффект и вмененный характер этого аффекта[143 - См.: Иваненко Е. А., Корецкая М. А., Савенкова Е. В. Архаическое и современное тело жертвоприношения: трансформация аффектов // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». – 2012. – № 2 (12). – С. 17–41.] очевидным образом указывает на «потестарный потенциал» жертвы как феномена.
Как утверждают М. Мосс и А. Юбер – признанные классики, заложившие основы современного подхода к анализу практики жертвоприношения в социологии религии и культурной антропологии, – «жертвоприношение есть религиозный акт, который посредством освящения жертвы изменяет статус лица, совершающего этот акт»[144 - Мосс М., Юбер А. Очерк о природе и функции жертвоприношения // Мосс М. Социальные функции священного: Избр. произведения / Пер. с франц. под общ. ред. И. В. Утехина. – СПб.: Евразия, 2000. – С. 29. «Человек, предоставивший жертву, являющуюся объектом освящения, в конце действа уже не тот, каким был вначале. Он обрел религиозный статус, которого ранее не имел, либо избавился от неблагоприятного качества, тяготившего его. На него либо снизошла благодать, либо он очистился от скверны – как в том, так и в другом случае в смысле религиозном он преобразился» (Там же. С. 15).]. Учитывая фактическое тождество сакрального могущества и власти, характерное для архаических обществ, «религиозное преображение» (изменение сакрального статуса), о котором пишут М. Мосс и А. Юбер, никогда не остается только религиозным, оно всегда конвертируется во властный авторитет. Поэтому не удивительна типичная для архаики прямая позитивная связь между потлачем и престижем, масштабами и щедростью жертвоприношений и устойчивостью власти. Симптоматично другое: само сохранение дискурса о жертвах в сколь угодно светском политическом, публичном контексте может свидетельствовать о том, что, несмотря на всю просвещенческую критику и декларируемые рациональные установки, десакрализованная власть по-прежнему испытывает кризис обоснования, а за различиями аффектов вокруг архаической жертвы (энтузиазм и восхищение) и жертвы современной (жалость и сострадание) стоит различие диспозитивов власти.
Кратко суммируем некоторые выводы предыдущих трех параграфов, касающиеся порожденной архаикой сакрализации суверенности, с тем чтобы далее перейти к проблематизации ряда реалий общества модерна и постмодерна.
Ранее мы получили следующий тезис: носитель власти представляет собой отсроченную жертву. В архаических обществах зачастую почет, оказываемый священной персоне правителя, неотделим от обязанности царя быть ритуально убитым при первых признаках старения, болезни, а в некоторых культурах просто по истечении установленного не слишком долгого срока правления. В любом случае ритуальная смерть оказывалась прямой ценой властной харизмы[145 - Этот момент был подробно рассмотрен в параграфе «Смерть в терминах престижной траты: взаимная конвертация хюбриса и харизмы» Первой главы этой книги.] и позволяла совмещать в одной фигуре функции царя, жреца и жертвы, обменивая тело правителя на благополучие общественного тела в реципрокальной циркуляции даров между племенем и предками-богами. Тот факт, что практики ритуального умерщвления царей известны в избытке, подтверждает этот тезис[146 - Многочисленные примеры ритуального убийства правителей и вождей из самых разных культур на основании как исторических источников, так и этнографических материалов приводит в своей книге Фрэзер (Фрэзер Дж. Золотая ветвь. – М.: Издательство политической литературы, 1980), и, несмотря на то что его концепция, объясняющая смысл жертвенных практик, вызывает у современных исследователей ряд возражений, подборка материала в любом случае заслуживает внимания. О цене власти в африканских монархиях см.: Дозон Ж.-П. Африканские пути смерти и потусторонья. Смерть в сердцевине отношений власти и господства. // Антропология власти Т. 1. – СПб.: Издательство С.-Петербургского университета, 2006. – С. 239–249. Массу материала на этот счет приводит Р. Жирар. (Жирар Р. Насилие и священное / пер. с фр. Г. Дашевского. М.: Новое литературное обозрение, 2010). Любопытные сведения о ритуальной «тройной» смерти ирландских королей приводятся у Т. А. Михайловой (Михайлова Т. А. Знамения смерти в кельтской эпической и фольклорной традиции // Представления о смерти и локализации Иного мира у древних кельтов и германцев / отв. ред. Михайлова Т. А. – М.: Языки словянской культуры, 2002. – С. 267–279).]. Жертва всегда священна, поэтому правящее лицо при инаугурации наделяется благодатью наперед, что оправдано циклическим характером времени, типичным для обществ, живущих мифом: правитель просто посвящен-обречен, и уже в этом смысле сакрален и отделен многочисленными табу от простых смертных. Однако, как мы помним, по Р. Кайуа сакральное амбивалентно: отличаясь от профанного, оно само двойственно, это некий вариант подвижной, чрезвычайно действенной, но потому и опасной энергии, которая в зависимости от ситуации может обладать потенциалом то святости, то скверны. Вместе с инсигниями правитель получал право и даже обязанность на легитимное причинение смерти (этот момент оказался ключевым для определения того, что есть власть суверена), а кровь, проливаемая в ходе не только ритуалов (священная кровь), но также казней и войн (нечистая кровь как скверна), сакрализуя власть, наделяла ее чертами амбивалентности. Причем негативное, нечистое сакральное тоже представляло собой весьма действенную силу. Не будь это так, вряд ли можно было бы понять ту смесь энтузиазма и покорности, которую в своих подданных вызывали крупные исторические деятели (вроде Ивана Грозного), склонные к совершенно неумеренным кровавым эксцессам. Когда в архаических обществах ритуал жертвоприношения царя имел место, с его помощью и возвращалась задолженность по благодати, и компенсировалось причинение смерти внутри племени. Даже полузабытые символические отголоски этого ритуала весьма неплохо обосновывали институт монархии, о чем речь шла в предыдущем параграфе. В частности, средневековые короли в случае насильственной смерти (вне зависимости от обстоятельсв, часто скандальных) имели вполне четкую тенденцию в глазах подданных обретать статус мучеников и чудотворцев, поскольку они претерпели смерть, будучи неприкосновенными в качестве «помазанников Божиих», что автоматически превращало их в некое подобие жертв искупления[147 - Парамонова М. Ю. Культы святых королей в Западной и Центральной Европе // Другие Средние века: К 75-летию А. Я. Гуревича. – М.; СПб.: Университетская книга, 2000. – С. 267–287. См. также: Калмыкова Е. В. Посмертный культ английских королей XIV–XV вв. // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти. / Сб. статей под ред. Н. А. Хачатурян. – М.: Наука, 2006. – С. 109–139.]. В этом смысле тираноборчество совсем не всегда достигает заявленной цели, часто, напротив, в качестве незапланированного эффекта сакрализуя власть вместо того, чтобы ее деконструировать.
Обоснование суверенности логикой жертвоприношения сохраняется и в обществах Модерна, ничуть не утрачивая экстатического энтузиазма. С той только разницей, что сувереном теперь по преимуществу оказывалось государство. Гуманизм первой волны был откровенно кровавым мероприятием, хотя бы в том смысле, что легитимирующий потенциал жертвы (в силу ее сакрального характера) использовался для поддержки Идеи: революция должна быть кровавой, за Родину следует умирать. Идея утверждалась пролитием крови двух типов (что закономерно в свете наследия сакрального с его амбивалентностью) – кровью праведных борцов «за святое дело» и нечистой кровью, пролитой по праву возмездия или во имя этнической чистоты («классовые враги», «предатели», «этнический мусор»). Таким образом, некогда сакральный механизм эффективно использовался в целях самых разных проектов по радикальному улучшению действительности в мировых масштабах. Здесь подключалась также и логика отчуждения, связанная с массовым характером всех социальных процессов и со специфическим безразличием к тому, кто попадет на конвейер. Массовые убийства в концлагерях оказались в принципе возможны, поскольку они встроились в уже привычный индустриальный механизм потоков – коллективное тело идет на завод, на фронт, в газовые камеры… Рабочие, солдаты, заключенные – в принципе со всеми ними происходило одно и то же. Их индивидуальные тела встраивались в тело коллективное, с тем чтобы из них мог быть извлечен весь энергетический ресурс, а оставшееся отправлено на свалку прогресса в качестве отходов производства[148 - «Впервые уничтожение людей в лагере сравнил с конвейерным производством эсэсовский врач Фридрих Энтресс. <…> Применительно к лагерю речь идет не о смерти в собственном смысле этого слова, а о чем-то бесконечно более оскорбительном, чем смерть. В Освенциме не умирали, там производились трупы. Неумершие трупы, не-человеки, чья гибель была обесчещена тем, что поставлена на поток». Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. – М.: Европа, 2012. – С. 77. Техничность и рутинность этого производства позволяла персоналу лагерей относиться к собственному участию в этом процессе без особых угрызений совести: они просто по инструкции производили манипуляции с некими объектами.]. «Чего еще ждать от Молоха?» – говорит нам в своем пророческом «Метрополисе» Фриц Ланг, с ужасом показывающий, как демоническая машина «заглатывает» рабочих. И тем не менее Молох был оправдан конечной целью – строительством Вавилонской башни не то Разума, не то индустриального Прогресса.
В случае смены политического режима появлялась и смена акцента: враги режима (нации) могли быть переквалифицированы в жертв террора или репрессий: искупившие своей смертью вину – в убитых безвинно. Те, кто некогда был убит за то, что мешал воплотиться Идее, теперь дискредитируют ее своей смертью. После Второй мировой эта схема вышла на свои границы, поскольку такая редакция гуманизма (вместе с просвещенческими амбициями по построению утопий) была уличена в тоталитарной подоплеке и, казалось бы, навсегда развенчана (в чем позволяют усомниться актуальные политические события). Поскольку «гуманистические» проекты, утверждающиеся за счет массовых смертей, на поверку оказались бесчеловечными, сама идея гуманизма обнаружила в себе внутренние противоречия. Как утверждает, в частности, Ж.-Л. Нанси в своей лекции «Сегодня»[149 - Нанси Ж.-Л. Сегодня // Ad Marginem ’93. – M., 1994. – С. 148–164.], гуманизм есть попытка ответа на вопрос о человеческой сущности, что, соответственно, может предполагать и программы по принудительной культивации последней (чем и занимался нацизм и прочие печально известные «измы»). В другой работе под названием «То, что невозможно принести в жертву» Нанси настаивает на том, что Холокост[150 - Термин «Холокост» (в переводе с греческого означающий жертву всесожжения), предложенный Эли Визелем в применении к фашистскому геноциду против евреев, некоторые исследователи считают некорректным. Во-первых, потому, что этот термин приписывает массовым смертям религиозный смысл, которого они сами по себе не имели. Погибшие в концлагерях евреи становятся мучениками, хотя они не свидетельствовали своей смертью о Боге, либо жертвой искупления за грехи во имя торжества Завета. И в том и в другом случае смерти перестают быть невыносимо бессмысленными, но чудовищная бойня тем самым как бы оправдывается. Во-вторых, в Средние века этим термином иронически обозначали еврейские погромы, то есть он имеет антисемитскую историю употребления. «Этот термин предполагает не только неприемлемое уравнивание печей крематориев с алтарями, но и несет в себе все семантическое наследие, которое с самого начала имело антиеврейскую окраску». См.: Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. – М.: Европа, 2012. – С. 32.] представляет собой вопиющее противоречие между возвышенной исходной идеей жертвоприношения и ее реализацией, «недостойной даже называться пародией»[151 - Цит. по: Московский А. В. Ускользающее жертвоприношение // Religo. Альманах Московского религиоведческого общества. Вып. 1. Т. 1. 2004–2007. – С. 96.]. Гитлеровские идеологи противопоставили «отрицательному, корыстному еврею», действующему исключительно в интересах самосохранения, «истинного арийца», способного к бескорыстному самопожертвованию ради «Почвы и Крови». При этом «жертвенные» нацисты вместо самих себя убили тех, кто, по их же собственной логике, даже недостоин быть принесенным в жертву. И этот кошмарный казус делает невозможным апелляцию к жертвенности в старом смысле этого слова: место жреца навсегда занимает преступник-палач, а позже – террорист.
Гуманизм второй редакции (или постгуманизм) базируется на представлении о высшей ценности человеческой жизни – она не должна рассматриваться как средство ни при каких обстоятельствах, не должна быть сведена к статусу аргумента: нельзя легитимно жертвовать кем бы то ни было ради чего бы то ни было. В этом смысле культ героя с его самопожертвованием, не щадящим ни собственной, ни чужой жизни, столь органичный для советской, нацистской или любой другой тоталитарной и даже просто центрированной на государстве идеологии, в постгуманистической оптике мгновенно попадает под подозрение. Здесь одобряться может только самопожертвование ради спасения чужой жизни (но не ради идеи – иначе есть угроза оправдать террористов-смертников, разного рода фанатизм и экстремизм).
Гуманизм второй волны, исходящий из ценности человеческой жизни, продолжает апеллировать к дискурсу о жертвах, но именно здесь на уровне социальных аффектов табуируется энтузиазм и вменяются жалость и сострадание. «Неправильная», несвоевременная, бессмысленная, не нужная никому смерть – вот что отмечает невинные и вызывающие жалость жертвы в данном контексте. Когда речь идет об осмысленности жертвы, имеется в виду, что смысл – это то, что позволяет обществу примириться с фактом утраты (фактом причиненных смертей), воспринимать их как оправданные хотя бы в каком-то отношении. Классическая модернистская формулировка «их смерть не была напрасной» работала даже при довольно сомнительных обстоятельствах, пока речь шла, допустим, о жертвах войны. Ужасающие по масштабам потери под Сталинградом или во время блокады Ленинграда сами участники и свидетели событий, как правило, категорически не согласны считать напрасными. Даже если ошибки или цинизм руководства привели к тому, что цена победы оказалась непомерно высокой, погибшие погибли за Родину, выполняя свой долг[152 - На одном из форумов в контексте обсуждения вопроса о том, оправдана ли была блокада Ленинграда и не лучше ли было сдать город, встретилось следующее характерное с точки зрения словоупотребления рассуждение: «Знаете, люди, пережившие блокаду, такую постановку вопроса вообще считают в чем-то оскорбительной. Их подвиг от такой оценки окажется бессмысленным, а это бьет по психике. Людям лучше считать, что это был единственно достойный вариант и что они с честью прошли испытание. А иначе они окажутся жертвой сталинского режима. Понимаете, они себя чувствуют (и действительно являются) героями, а на них предлагают смотреть, как на жертвы, причем не фашизма, а своего государства». – URL: http://wap.selena.borda.ru/?1-1-0-00000034-000-10001-0 (дата обращения 28.10.2012).]. Но применить эту спасительную для социального порядка формулировку к жертвам немецких концлагерей или сталинских репрессий было уже затруднительно. А уж в отношении к жертвам современного терроризма это практически не представляется возможным.
Однако именно напрасность этих смертей, их вопиюще бессмысленный характер запускает процесс косвенной легитимации власти. Как об этом говорилось выше, архаическая жертва обосновывала власть напрямую – чем больше правитель приносит жертв (в том числе и себя самого в качестве жертвы), тем больше власть обладает сакральным авторитетом. Кроме того, традиционное жертвоприношение всегда было перформативным актом, роли в котором были заранее распределены и известны всем участникам ритуала, и уже поэтому происходящее не только имело очевидный для всех смысл, но и наделяло смыслом социальный порядок. В рамках же гуманистического и особенно постгуманистического дискурса квалификация смертей в качестве жертв, во-первых, всегда осуществляется постфактум: террористы не называют заложников жертвами, равно как охрана концлагерей не считала таковыми заключенных. Соответствующая фразеология появляется за рамками самой ситуации, она связана с внешними интерпретативными усилиями, и уже поэтому можно говорить о «конструировании жертвы», как это делает в своей статье Г. И. Козырев[153 - Козырев Г. И. Конструирование «жертвы» как способ создания управляемой конфликтной ситуации // Социологические исследования. Апрель 2009, № 4. – С. 63–73.]. В ходе этого конструирования происходит «приватизация жертвы» – некая группа начинает отождествлять себя с ней и тем самым консолидироваться вокруг нее, вырабатывая модель идентичности. Кроме того, непременно конструируется образ врага, которому вменятся в вину страдание жертвы. При этом чрезвычайно важно, чтобы созданная конструкция была признана авторитетным другим, третьей стороной, «мировой общественностью. Иными словами, апроприация жертвы всегда происходит в контексте обвинения политических оппонентов, что позволяет обвиняющей стороне легитимировать собственные позиции, подкрепляя их риторикой справедливого возмездия. По этой схеме происходило обличение революционного террора во Франции, Нюрнбергский процесс, осуждение сталинских репрессий, да и сегодня точно так же выстраивается борьба с терроризмом. Мощный социальный аффект здесь действительно необходим, только в отличие от ужаса и восхищения, свойственных архаике, для означенной выше цели востребованы именно жалость и сострадание к невинным жертвам, равно как и страх оказаться на их месте. В. В. Савчук отмечает важный парадокс: притом что опыт современной жертвы катастрофичен, статус жертвы может быть чрезвычайно притягательным, поскольку снимает ответственность и дает определенные преференции. Соответственно, современные информационные войны, о которых мы еще поговорим в третьей главе, ведутся за медиаприсвоение имени жертвы и права на компенсации и отмщение. «И Джордж Буш, говоривший от лица США, и исламские фундаменталисты, каждый со своей стороны считали, что жертвами являются именно они: первый – коварной террористической атаки 11 сентября 2001 года, вторые – насильственной американизации, большей частью осуществляющейся посредством оружия массового обольщения»[154 - Савчук В. Медиафилософия. Приступ реальности. – СПб.: Изд-во РХГА, 2013. – С. 271.]. В ходе этой борьбы вполне в соответствии с теорией Мосса конструируемая жертва одновременно и сакрализуется (избыточная символическая активность должна хоть как-то компенсировать катастрофу смысла), и профанируется (поскольку конструирование и присвоение предполагает не столько наивный пафос, сколько определенное использование). При этом не хуже, чем в архаике, где жрец и жертва менялись местами и совмещались, различие жертвы и агрессора, которое, казалось бы, должно быть бескомпромиссным и заявляется в качестве такового, часто только по видимости является бесспорным.
Кроме того, и это представляется не менее важным, случаи человеческих жертв должны быть преданы огласке, потому как они наглядно свидетельствуют о том, что у людей необратимо может быть похищен их статус субъекта, а стало быть, никто не в силах сохранить этот статус самостоятельно. Субъектность, вменяемость оказывается отчуждаемой, как и все остальное. Но такая ситуация опять-таки выгодна для обоснования власти. В самом деле, подобные события как бы демонстрируют нам не только оскал лакановско-жижековского Реального, но и то, что нашу субъектность (в виде прав человека) дарует нам и гарантирует только власть в лице правового государства и только она сама по определению суверенна[155 - Подробнее об этом см. в параграфе «Право на смерть: апология и критика суверенности» Второй главы данной монографии.]. Имеет место странный парадокс – чтобы ужасы ХХ века не повторились, всякий рождается с правами человека наготове, за всяким предполагается чувство собственного достоинства (а не только за некоторой элитой, как это было в обществе традиционном). Но то, что считается присущим нам априори, может быть с легкостью утрачено нами в чрезвычайной ситуации, когда мы оказываемся вытолкнуты из правового пространства во внезапно разверзшуюся «зону аномии». То, что мы не завоевывали, мы не можем сами удержать и старый добрый классический идеал автаркии, столь дорогой сердцу интеллектуалов, в такой ситуации оказывается просто недостижимым[156 - Разные аспекты этой проблемы рассматриваются также в параграфах «Идеал автаркии: от суверенной власти к биополитике», «Виртуальная война как продолжение биополитики другими средствами», «Виртуальная война в терминах господства: в поисках утраченной суверенности» Третьей главы данной монографии.]. В этом отношении показательно, что во время антитеррористических операций полная пассивность заложников подспудно приветствуется. «Правильное» поведение в чрезвычайной ситуации предполагает, что следует дождаться, когда о тебе позаботятся профессионалы. Это у них есть право на геройское выполнение долга и самопожертвование (героизм по контракту куда более предсказуем, чем жертвенный энтузиазм, а потому предпочтителен с точки зрения современных машин власти). У мирных же граждан есть обязанность выживать и быть хорошими налогоплательщиками[157 - Не случайно в отечественных школах в 90-е годы «Начальную военную подготовку» сменили на «Охрану безопасности жизнедеятельности» и сделали это отнюдь не только в рамках осуждения милитаризма. НВП предполагает со своим навыком метания гранат активные действия субъекта в экстремальной ситуации. ОБЖ учит в случае взрыва атомной бомбы ложиться головой к пеньку и охранять жизнь любой ценой.].
Есть, конечно, различия при распределении позиций силы и слабости, активности и пассивности в российском правовом и политическом пространстве, по которому до сих пор блуждают призраки тоталитарных идей, и на Западе, с его развитым гражданским обществом, где индивидам вменяется именно активная гражданская позиция. Там пострадавшие объединяются в организации, учреждают общественные движения и столь громко заявляют о себе, что проигнорировать их требования не представляется возможным. Однако рискнем предположить, что в обоих случаях у жертвы есть перспектива лишь встроиться в русло ressentiment[158 - И жертвы часто осознают это. Дж. Агамбен приводит в своей книге «Homo sacer. Что остается после Освенцима?» сообщения выживших узников немецких концлагерей, которые всю свою жизнь после освобождения при отсутствии оснований для вины были терзаемы непереносимым стыдом за то, что они выжили. Это был не только стыд за то, что они живы вместо других (иногда более достойных других: «лучшие не вернулись!»), но и за то, что опыт выжившего в концлагере – это опыт унижений, полной утраты человеческого достоинства. Поэтому многие из них попытались наладить некий мир с собой, выбрав миссию свидетельствовать во имя возмездия об имевших место нацистских преступлениях. Свидетельствовать за себя и за погибших. Агамбен приводит слова Жана Амери: «Для таких, как я, ресентименты как экзистенциальная доминанта являются результатом долгого личного и исторического развития <…> Мои ресентименты существуют для того, чтобы преступление сделалось моральной реальностью в глазах самого преступника, чтобы поставить его перед лицом истинности его злодеяния». Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. – М.: Европа, 2012. – С. 107. Современные жертвы террора собирают сами себя после катастрофического опыта благодаря аналогичной мотивации.]. И пусть даже западная модель в отличие от российской предполагает публичную демонстрацию чуда вновь обретенной общими усилиями субъективности, мораль в пределе одна и та же: предоставь государству и обществу заботиться о тебе или в случае чего выдать за тебя компенсацию.
Вообще, денежные выплаты семьям жертв и пострадавших – отдельная скользкая тема, позволяющая затронуть вопрос о теневой стороне принципа ценности человеческой жизни. Ценность – коварное понятие, что хорошо понимал Ницше. В логике ценности мы, с одной стороны, утверждаем, что человеческая жизнь – цель, а не средство. С другой же стороны, ценность – это то, что может быть оценено, высчитано и пересчитано, то, что в этом смысле не абсолютно и вполне может подлежать девальвации. Если исходить из того, что каждая жизнь уникальна и потеря ее невосполнима, на чем и настаивает послевоенный гуманизм, практика денежных компенсаций может показаться неуместной – мы вступаем в сумеречную зону этически сомнительных калькуляций. Однако материальная компенсация, подобно архаической вире, не может не быть принята, как не может не быть выплачена. Правда, современная компенсация производится в логике простого эквивалентного обмена (в отличие от пресловутой ирландской «цены чести», символически зависевшей от статуса рода, к которому принадлежало лицо, понесшее ущерб), так что СМИ нас держат в курсе того, как именно нынче котируется жизнь. В древности выкуп платила виновная сторона, сейчас это делает государство, беря на себя ответственность за происходящее с гражданами и компенсируя свою вину за то, что была допущена чрезвычайная ситуация. Однако такая трогательная забота представляет собой специфические траты власти, подтверждающие ее и, по сути, увеличивающие ее «капиталы». Ведь сегодня жизнь расценивается как ключевой ресурс – в этом и заключается смысл биополитической парадигмы власти[159 - Биополитику как тотальное властное инвестирование всех жизненных процессов, как известно, рассматривал М. Фуко. См.: Фуко М. Рождение биополитики. Курс лекций, прочитанный в Коллеж де Франс в 1978–1979 учебном году / Пер. с фр. А. В. Дьякова. – СПб.: Наука, 2010.]. Тотальный контроль за жизнью предполагает в конечном итоге, что без ведома и дозволения власти никто не может безнаказанно ускользнуть в смерть сам или отправить на тот свет другого.
В итоге, отталкиваясь от имеющего место в современности публичного дискурса о жертвах, мы, возможно, сталкиваемся с провокативными и внушающими беспокойство подозрениями. Одно из них заключается в том, что терроризм вписан в современный социальный порядок, а вовсе не нарушает его. Речь не идет, конечно же, о чем-то вроде «теории заговора» на высшем уровне, просто современный диспозитив власти закономерно воспроизводит ситуацию террора как своего рода системную ошибку. Казалось бы, террористы действуют в рамках логики архаического жертвоприношения, вроде как именно это делает их фанатиками и экстремистами, с которыми в силу их архаического мышления так трудно цивилизованно договориться. Однако на деле террористы удерживают множественность логик, опираясь в том числе на ценности гуманизма и либерализма, с которым они ведут своеобразную торговлю. Требования террористов обычно не бывают выполнены, но значит, они хотят не того, чего они требуют. Учитывая, что цель теракта в медиарезонансе, гипотетически лучший способ борьбы с терроризмом – лишить его возможности этот медиарезонанс получить. Что, разумеется, в информационную эпоху неосуществимо, но добавим, и совершенно неинтересно участвующим сторонам. Кроме того, не только сам терроризм, но и борьба с ним включает режим чрезвычайной ситуации, столь удобный для установления усиленного контроля всех и вся со стороны властных институтов. Опять же вспомним, что, по Агамбену, суверенная власть учреждает себя, устанавливая ситуацию чрезвычайного положения (в общем, это формулировка, детально прописанная К. Шмиттом в «Политической теологии»), во время которой любая жизнь может быть беспричинно отнята суверенным решением и при этом убийство не будет считаться преступлением. Голая жизнь, vita sacra – это то, к чему суверенная власть потенциально редуцирует всех тех, кто попадает в зону ее влияния, и это вовсе не «священная жизнь», а жизнь-ресурс, подлежащая учету, контролю, манипуляциям, изъятию[160 - Агамбен упоминает понятие «бессмысленной жизни» или «жизни, недостойной быть прожитой», принадлежащее Биндингу и использовавшееся в качестве обоснования печально известной программы эвтаназии. Практическое открытие национал-социалистской биополитики заключалось в том, что это понятие, изначально применявшееся «из гуманистических соображений» к «безнадежно неполноценным» индивидам, оказалось при посредстве лагерной системы вполне применимо к биологическому телу любого человеческого существа. См.: Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. – М.: Европа, 2011. – 256. с.]. Иными словами, лагерный режим при Третьем рейхе воспроизводил эту схему масштабно и напрямую. Но пока есть шанс возвращения к режиму чрезвычайного положения, чрезвычайной ситуации, когда правило и норма нуждаются для своего подтверждения в эксцессах исключения – допустим, в контексте терроризма и борьбы с ним, – всякий имеет шанс внезапно обнаружить себя в статусе той самой голой жизни, vita sacra, жертвы террора. А стало быть, вопреки тому, что писал Фуко, биополитическая парадигма власти, расценивающая жизнь как ключевой ресурс, не приходит на смену власти суверенной, а скорее имеет место их странный гибрид. Более того, вполне в духе времени современная ситуация террора (захват заложников) уже не особо нуждается в сложно организованных топосах вроде концлагерей. Чрезвычайная ситуация, где не действуют закон и право, может молниеносно возникнуть в любом «узле ризомы» и произвести эффект деструкции субъектности в любом попавшем в зону катастрофы индивиде всего за несколько часов или дней.
Второе подозрение возникает на фоне бурных политических конфликтов последних лет (таких как события в Крыму и на Донбассе). О чем может свидетельствовать очевидное возвращение дискурса героизации жертвенной смерти во имя Идей на фоне сохранения терминологии гуманизма второй редакции (неспроста ведь речь идет о гуманитарной катастрофе, например)? Метанарративы, слова с большой буквы не могут вернуться в активный фонд просто так – они требуют жертв, причем совсем не обязательно добровольных. Учитывая массовую аффектацию и энтузиазм, возможно ли возвращение к проектам в стиле начала XX века, невзирая на всю обоснованность постгуманистической критики в их адрес? Имеет ли место псевдоморфоз, а не реальное движение вспять, или возникает некий новый диспозитив власти?
5. Ненапрасные жертвы: травма как точка сборки биополитического коллективного тела
C подачи таких влиятельных авторов, как Жорж Батай или Рене Жирар, в фигуре жертвы определенно можно увидеть антропологическую универсалию: способность к жертве и потребность в ней характеризует человеческое в человеке, и, соответственно, всякая культура, поскольку она культура, всякое общество, поскольку оно общество, тем или иным образом будут воспроизводить жертвенные практики как собственную фундаментальную основу, сознаваясь себе в этом или нет. Если речь идет об антропологической константе, тогда следует принять постулат о том, что без жертв человеческие общества обходиться не могут в принципе. Верификация или фальсификация этого радикального тезиса представляет собой отдельную трудоемкую задачу, но нам хотелось бы сосредоточиться не на поиске инварианта, укорененного в условной человеческой природе, а на различиях, если не сказать, разломах и смещениях, которые имеют место в современности по сравнению с архаикой. Нас будет интересовать не концептуализация антропологических (метафизических) констант, а проблематизация современных практик.
Однако для того, чтобы эксплицировать специфику циркуляции жертвы в современной культуре, имеет смысл хотя бы кратко обозначить сходства и различия[161 - Этих различий мы касались в предыдущем параграфе, более подробно эти сходства и различия анализируются в статье: Иваненко Е. А., Корецкая М. А., Савенкова Е. В. Архаическое и современное тело жертвоприношения: трансформация аффектов // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». – 2012, № 2 (12). – С. 17–41.]. Общее у архаики и современности в отношении фигуры жертвы, несомненно, есть. В обоих случаях она не просто консолидирует сообщества (на что обращал внимание уже Э. Дюркгейм), в том числе прочерчивая границы между «своим» и «чужим», – чрезвычайно существенно при этом, что природа этой консолидации аффективна, жертва индуцирует мощный аффект, позволяющий сообществу переживать себя как коллективное тело. И аффект этот имеет во многом вмененный характер, он не просто сам собой затягивает индивидов в общее поле, – от него нельзя демонстративно уклониться без серьезных последствий. Коллективный аффект вокруг фигуры жертвы в архаических обществах был очевидным образом производен от ее сакрального статуса, который в качестве такового был тесно связан с процессом легитимации власти. И можно с уверенностью сказать, что этот культурный механизм присутствует до сих пор, несмотря на демонстративно светский характер официального публичного пространства. Единственный нюанс: сегодня, пожалуй, уместнее говорить о вторичной сакрализации или квазисакральных формах. К примеру, устойчивая традиция именовать войну 1941–1945 годов как «Священную», очевидным образом связана не с религиозной перспективой как таковой, но с наследием политической теологии и логикой Возвышенного объекта. Современные жертвы, тем более жертвы массовые, сакрализуются постфактум и часто искусственными средствами, но все-таки сакрализуются. Мемориальный комплекс на Мамаевом кургане представляет собой превосходно сконструированную машину сакрализации, наделяющую беспрецедентные потери смыслом, позволяющим их принять и поддерживающую образ народа-победителя. Спонтанно возникающие сегодня на местах, связанных с терактами, катастрофами и резонансными убийствами мемориальные топосы со свечами, цветами, фотографиями, плюшевыми мишками также недвусмысленно указывают на не вполне осознанное стремление не только запомнить случившиеся смерти, но и сакрализовать их, и едва ли можно усомниться в серьезном политическом (в широком смысле) потенциале таких квазисакральных мест спонтанной мемориализации[162 - Практикам спонтанной мемориализации посвящен интересный номер журнала «Археология русской смерти». См., например: Громов Д. Немцов мост: поминальные практики в публичном пространстве // Археология русской смерти: Спонтанная мемориализация. – 2016, № 3. – С. 52–66.].
Но и различий между жертвой архаической и современной не мало, поэтому об инварианте говорить сложно, слишком уж разнятся структуры. Архаическое жертвоприношение легитимно, статус жертвы почетен, роль часто добровольна и предполагает определенный энтузиазм[163 - Структура подавляющего числа известных ритуалов человеческого жертвоприношения предполагает, что, во-первых, жертве заранее хорошо известна ожидающая ее судьба, а во-вторых, жертва принимает активное участие в ритуале. Без определенного энтузиазма, с которым ацтекский юноша, воплощавший бога Тескатлипока, должен был в течение года радоваться жизни, играть на флейте и посещать свой гарем, а девочка-маисовая богиня Чикомекохуатль петь и танцевать, их итоговая ритуальная смерть не имела бы смысла. См.: Фрэзер Дж. Золотая ветвь. – М.: Издательство политической литературы, 1980. – С. 653–658.], жрец респектабелен, сакральный адресат обозначен, четко выделен сакральный топос действа, от самого действа ждут катарсиса и требуют, чтобы оно повторялось циклически, поддерживая циркуляцию обменов, идентичности, порядки и властные полномочия. Современная фигура жертвы вписана в другой событийный каркас под названием «это не должно повториться!». Жертва-victima отрывается от sacrif-i cium-жертвоприношения, что порождает бесконечную двусмысленность словоупотребления, в том числе и на русскоязычной почве, не позволяющей терминологически разводить, как имеет место в английском, victim (жертва как потерпевший) и sacrifice (священная жертва). В пределе жертва-victim становится пассивной и вызывающей жалость, претерпевающей насильственные манипуляции фигурой homo sacer[164 - Концепт этот, как известно, вводится Джорджо Агамбеном в серии книг Homo sacer. Это понятие, родом из римского права, маркирует статус человека, лишившегося всякой правовой защиты: он не годен на то, чтобы его принести в жертву, но в то же время его убийство не будет считаться преступлением. Состояние «аномии» или чрезвычайного положения превращает потенциально каждого индивида в homo sacer. Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. – М.: Европа, 2011. – 256. с.]. Адресат жертвы сегодня табуируется: сегодняшние жертвы – это по большей части жертвы не «кому», а «чего». Вместо жреца мы видим палача, преступника, террориста[165 - Вообще смысловые трансформации здесь чрезвычайно показательны и явным образом иллюстрируют логику смены диспозитивов власти. Традиционные общества никогда не связывали палача и жертву в смысловую пару: была пара «жрец и жертва» и пара «палач и преступник». Причем действия жреца не квалифицировались как насилие в принципе, а палач применял насилие легитимное, являющееся прямой функцией суверенной власти. И только современность лишает функции как жреца, так и палача легитимности, уравнивая второго с преступником и террористом и противопоставляя их всех троих претерпевающей нелегитимное насилие жертве.], хотя пресловутый принцип оборачивания ролей сохраняется. Можно, конечно, сказать, что сообщество (или даже общество в целом) по-прежнему является скрытым адресатом жертвоприношения в том смысле, что жертва играет роль основания солидарности, но сегодня путь к этой солидарности лежит по большей части не через жертвенный энтузиазм, а через негативные аффекты. Сегодня властные инстанции, допускающие жертвы, рискуют быть дискредитированными; события, связанные с жертвами, чреваты тем, что социальный порядок может быть подорванным, а идентичность – надломленной. Власть (в широком, фукольдианском понимании) не может ни откровенно требовать жертв, ни приносить их, зато может их присваивать и вменять за них ответственность. Можно предположить, что в основании этого современного комплекса лежит описанная Агамбеном неоднозначная пара святости жизни (жизни как высшей ценности) и голой жизни (жизни исключенных из общества в пределе жизни, «недостойной быть прожитой»), где вторая является скрытой изнанкой или даже утопленным основанием первой.
И, как представляется, на этом фоне набирающая в последнее время обороты тенденция говорить о жертве в терминах травмы как на уровне повседневных речевых практик[166 - «На протяжении двадцатого столетия, сначала в западных обществах, а вскоре и по всему миру люди постоянно говорили о том, что они были травмированы каким-либо опытом, событием, актом насилия или устрашения или просто резким и неожиданным и даже не всегда особенно враждебным переживанием социальной трансформации и перемен. Люди также постоянно говорят о травме, когда объясняют, что произошло, не только себе самим, но и тем сообществам, к которым они принадлежат». Александер Дж. Смыслы социальной жизни: Культурсоциология / пер. с англ. Г. К. Ольховикова под ред. Д. Ю. Куракина. – М.: Изд. и консалтинговая группа «Праксис», 2013. – С. 256–257.], так и в рамках научного дискурса может быть прочитана как важный симптом современности. В самом деле, дискурс травмы в данном контексте стал уже совершенно привычным и само собой разумеющимся не без прямого влияния со стороны активно развивающихся trauma studies. Травма – понятие с размытыми смысловыми контурами, которое может применяться как к индивидуальному опыту, так и к опыту сообществ (культурная травма). Но как бы ни определяли это понятие те или иные исследователи, принципиальным моментом будет, пожалуй, то, что травма характеризует даже не катастрофические события как таковые или болезненное переживание утраты по их поводу. Куда более четким маркером травмы является сопровождающий ее слом, кризис идентичности[167 - «Травма не является результатом того, что некая группа людей испытывает боль. Она есть результат острого дискомфорта, проникающего в самую сердцевину ощущения сообществом собственной идентичности. Коллективные акторы “решают” представить социальную боль как основную угрозу их пониманию того, кто они, откуда они и куда хотят идти». Александер Дж. Смыслы социальной жизни: Культурсоциология / Пер. с англ. Г. К. Ольховикова под ред. Д. Ю. Куракина. – М.: Изд. и консалтинговая группа «Праксис», 2013. – С. 275.]. Заметим, что имеет место едва ли вполне отрефлексированная двойная смысловая привязка понятий жертвы и травмы друг к другу. Опыт жертвы (той самой, которая victim) понимается как травматический[168 - То есть не просто болевой, но подрывающий чувство идентичности как самого субъекта виктимного опыта, так и группы, которая себя с ним идентифицирует.], а разговор о культурной или исторической травме непременно включает в себя публичное предъявление пострадавших жертв.
Аналитика травмы – явление сравнительно недавнее, берущее начало в психоаналитическом описании военных неврозов Первой мировой и окончательно принявшее форму исследования феномена культурных травм (в качестве прототипического случая которых рассматривается Холокост) в 80–90-х годах XX века. Учитывая, что дискурс травмы представляет собой столь молодое явление, к тому же сформировавшееся в определенном культурном пространстве, возникает закономерный вопрос о том, насколько релевантны могут быть подходы trauma studies при анализе катастрофических событий предшествующих эпох или современных, но не западных обществ. Каков эвристический потенциал разговора в терминах травмы, например, о Великой французской революции? О средневековых эпидемиях чумы? О конкисте? Дж. Александер с многочисленными оговорками и ссылаясь на реалии глобализма настаивает на том, что «теория культурной травмы применима повсеместно».[169 - «У коллективных травм нет географических или культурных границ. Теория культурной травмы без ущерба для чьих-либо прав может быть применена ко всем (и ко всевозможным) случаям, когда общества сконструировали и пережили или не сконструировали и не пережили культурные травмирующие события, а также ко всем попыткам этих обществ извлечь или не извлечь нравственные уроки, которые, как можно утверждать, следуют из этих событий». Александер Дж. Смыслы социальной жизни: Культурсоциология / пер. с англ. Г. К. Ольховикова под ред. Д. Ю. Куракина. – М.: Изд. и консалтинговая группа «Праксис», 2013. – С. 308–309.] Движут им при этом не только методологические соображения, но не в последнюю очередь и гуманистический пафос. С одной стороны, коль скоро события не являются травмирующими по своей внутренней природе, но становятся таковыми в ходе процесса признания травмы и при живейшем участии социального воображения, объективная пространственно-временная принадлежность событий сама по себе большой роли не играет. С другой стороны, по приводимым Александером примерам (таким как резня в Нанкине, геноцид в Гватемале, апартеид в ЮАР) видно, что процесс признания травмы, поскольку он влечет за собой вменение ответственности, восстановление прав и компенсации, рассматривается данным автором как однозначно прогрессивный. Отказать кому-либо в признании травмы – значит, как максимум, уйти от ответственности, как минимум – помешать расширению границ социальной солидарности. А коль скоро работа по конструированию травмы вынуждает пересматривать историческое прошлое, вероятно, придется признать, что в травматическое поле могут быть втянуты и весьма далекие события вроде татаро-монгольского ига или разрушения соломонова храма, при условии, конечно, что у этой исторической травмы есть актуальная группа носителей, достаточно успешная в медиавоздействии на современную аудиторию.
И тем не менее все вышесказанное не отменяет того факта, что травма и травматический процесс вместе с соответствующим нарративом представляют собой достояние лишь современного абриса человечности. В применении к проблематике жертвы это значит, что трактовка жертвы в терминах травмы (равно как и в терминах насилия) едва ли уместна за пределами современности и ее релевантность весьма сомнительна при разговоре о реалиях архаических или традиционных обществ самих по себе, вне связей, так сказать, с сегодняшней конъюнктурой. В самом деле, ритуальное скармирование, предполагая нанесение ран и причинение боли, не было тем не менее травматическим опытом в современном понимании хотя бы в том смысле, что традиционные инициаторные практики меняли, конечно, представления людей о себе, но это изменение вряд ли было бы уместно трактовать как кризис идентичности. Равным образом и опустошительные чумные эпидемии не стали для европейцев XV века культурной травмой, хоть по факту и многое изменили в экономике и культуре того времени. Трагические разрывы социальной ткани в истории случались часто и часто сопровождались кровавыми эксцессами, но традиционная культура не пасовала перед задачей поиска объяснений и предъявления смысла произошедшего, а потому понимание людьми того, «кто они, откуда они и куда хотят идти» не ставилось под серьезную угрозу.
Вытеснение в современной повседневной речи и культурном пространстве вообще жертвой-victim жертвы-sacrifice на маргинальные смысловые позиции[170 - Этот тезис легко можно проиллюстрировать с помощью простого эксперимента. По запросу «жертвы», если мы в качестве параметров поиска задаем для наглядности «картинки», интернет-поисковики (как Yandex, так и Google) выдают впечатляющую галерею растерзанных тел потерпевших, в которой в качестве небольших вкраплений встретятся иллюстрации психологической роли жертвы-манипулятора, и уж совсем единичными будут иллюстрации, имеющие отношение к религиозным ритуалам как политеистических, так и монотеистических религий. Их число несколько возрастет, если дать запрос «жертва», а не «жертвы», но это возрастание будет не слишком существенным.] и вполне четко выраженная привычка говорить о жертве в травматическом ключе глубоко симптоматичны и, рискнем утверждать, связаны с актуальной формой биополитического диспозитива. Речь о том, что травма – биополитическое по сути понятие и экспликация его привязки именно к этому горизонту – позволит не только определенным образом актуализировать вопрос о трансформациях роли жертвы в культуре, но и несколько в ином ракурсе увидеть нарратив травмы и его функцию в драматичной игре знания и власти.
Адресуясь к проблемному полю, инициированному Дж. Агамбеном (который, в свою очередь, отталкивался от К. Шмитта и опирался на М. Фуко), мы можем сказать, что, поскольку в политическом дискурсе активно задействован семантический комплекс жертвы с его квазисакральными эффектами, есть основания говорить о сохранении наследия политической теологии (с ее корреляцией священных идей суверена и народа, присутствующей в виде, например, формулы святости национальной суверенности, но также и с сопутствующим комплексом суверенного решения и homo sacer как объекта этого решения). Мощные коллективные аффекты продолжают поддерживать этот политический диспозитив. Но поскольку о жертвах есть тенденция говорить в терминах травмы, мы обнаруживаем себя внутри биополитического диспозитива. Можно ли в таком случае говорить о некой гибридной форме, о чем-то вроде биополитической теологии? И если можно, то что такое странное образование может представлять собой? Каковы следствия для политического поля, для субъектов, втянутых в виктимный опыт, для сообществ, для культуры? Эти вопросы требуют обстоятельного и всестороннего продумывания, однако мы сосредоточимся на более частной задаче экспликации биополитического горизонта разговора о жертве в терминах травмы, но будем держать их в памяти в качестве проблемного фона.
Для начала несколько слов о биополитике. Биополитика, коррелирующая с современным типом капитализма, рассматривает жизнь прежде всего как экономический ресурс, ценность, которую следует охранять и всячески способствовать ее приращению. Жизнь человеческих существ во всех ее проявлениях становится предметом бдительного контроля и навязчивого управления (о чем, как известно, писал и говорил в своих лекциях М. Фуко). При этом непристойной, но необходимой изнанкой этого диспозитива является то, что Агамбен называет «голой жизнью». Под последней понимается не то чтобы биологический субстрат человеческого существования в его онтологической данности, а скорее эффект принудительной редукции: жизнь, вытолкнутая за пределы права и культуры, жизнь исключенных из общества, жизнь как объект насильственных манипуляций. Можно сказать и так: биополитике присущ элемент отчуждения, поскольку последний свойственен капитализации как таковой, а стало быть, и капитализации жизни в том числе. Понятно, что биополитический диспозитив менялся с течением времени и, соответственно, связка жизни как ценности и голой жизни принимала разные формы. И если до середины XX века с индустриальным размахом разворачивались печально известные проекты по преобразованию человеческой природы и захвату жизненных пространств, то современная биополитическая власть заключает с населением в первую очередь пакт о безопасности, который принимает парадоксальную форму. Сегодня всякий индивид априори суверенен, каждый рождается, уже «упакованный» в разнообразные права и свободы. Однако наши права, включая неотчуждаемые вроде бы права человека, гарантируют нам только внешние инстанции, и прежде всего государство, поэтому важно напоминать слишком автономным в своих мечтах налогоплательщикам, что только оно способно противостоять террору и стихийным бедствиям. В конечном счете между индивидом и его собственной жизнью оказывается впечатляющее количество опосредующих институтов и инстанций, включая медицину, право и т. д. и т. п. Потому-то в ситуации катастрофы или «аномии» мирный налогоплательщик, преуспевающий гражданин, привыкший к тому, что он личность, чье существование является непререкаемой ценностью, оказывается столь беспомощным. Можно сказать, что при актуальной форме биополитики «чрезвычайное положение», при котором каждый может обнаружить себя в статусе бесправного homo sacer (внезапно, без всякой «официальной» процедуры поражения в правах оказаться в роли заложника, беженца, объекта террористической атаки) становится постоянным фоном нормального течения жизни. Люди живут в непрерывном режиме виртуального чрезвычайного положения[171 - Эта тема будет подробнее раскрыта в параграфе «Виртуальная война как продолжение биополитики другими средствами» Третьей главы.], о реальной угрозе которого нам беспрерывно напоминают, с одной стороны, различные службы, ответственные за обеспечение безопасности, а с другой стороны, медиа с их свидетельствами. А потому неудивительно, что современная жертва, с ее травматическим опытом и травмирующим эффектом, строится по законам современной медиасреды и зависит от ее пропускной способности, способности порождать и поддерживать коллективные аффекты. К этому аспекту связи травматического потенциала фигуры жертвы и принципов современных медиа мы еще вернемся, сосредоточившись прежде на экспликации биополитических оснований прочтения жертвы как травмы.
Жертва по-прежнему даже в эпоху биополитики является условием сборки коллективного тела, но теперь это жертва-потерпевший (victim) и разговор о ней в терминах травмы, как представляется, являет собой компромисс между современной биополитической этикой (утверждающей абсолютную святость жизни) и основанием биополитики, связанным с воспроизведением фигур, воплощающих собой «голую жизнь». Внутренний запрос системы на воспроизводство и демонстрацию виктимной голой жизни не может быть открыто приемлемым и потому принимает форму симптоматичного исключения – вызывающей коллективный ужас и скорбь, но повторяющейся то здесь, то там катастрофы.
На подозрение о биополитическом горизонте дискурса травмы наводят не только вполне очевидные временные совпадения, но и смысловые корреляции. Прежде всего, травма – слово из словаря как медицинского, так и психоаналитического, а это во многом парадигмальные для биовласти области знания, что объясняет релевантность переноса соответствующей терминологии в сферы, с медициной на первый взгляд не особенно связанные: общество, культура, история. В медицинском смысле травма предполагает возникающее в результате внешнего воздействия повреждение («рану», – ?????? в греческом это буквально «рана» и есть), которое нарушает целостность живого тела. Это нарушение понимается иногда как несовместимое с жизнью, но чаще как обязывающее к медицинским манипуляциям по восстановлению нормального функционирования организма. Учитывая, что человеческое тело в разные эпохи подвергалось различным способам культурного кодирования, очевидно, что ярко выраженная акцентуация на его как бы естественном праве на здоровье, целостность и безопасность, равно как и тенденция вменения ответственности за соблюдение этого права как индивидам, так и многообразным институциям, аккуратно вписывается в современный диспозитив. Травма и безопасность – слова из общего дискурсивного поля. Типичная для современности одержимость техникой безопасности предполагает внедрение постоянного контроля ради предотвращения травм, доведение до сведения правил поведения в ситуации «emergency» и распределение ответственности за допущенные травмы. Но это значит, что потенциально травма всегда с нами, она заложена как эффект в работу всех механизмов – как технических, так и социальных. Пользуйтесь вещами и институциями согласно инструкции: не пытайтесь сушить домашних питомцев в микроволновке, не ходите на несанкционированные митинги, иначе вам никто не гарантирует вашей безопасности. Если вы соблюдаете все эти «не», вам гарантируется не то, что вы не столкнетесь в собственной жизни с виктимным опытом, а всего лишь то, что, если нечто произойдет, это будет рассмотрено как страховой случай (за вас вменят ответственность и выплатят компенсацию).
Дискурс травмы имеет прямое отношение и к словарю психоаналитическому в силу истории его формирования через интерес Брейера и Фрейда к истеричкам и невротикам, а затем перенос с описания военных неврозов как посттравматических психических расстройств на обширное поле симптомов культуры. Для психоаналитической оптики в отношении темы травмы характерны следующие моменты. Психическая травма диагностируется на основании дискурсивных разрывов при рассказе пациента о себе. Эти разрывы объясняются амнезией, амнезия – вытеснением тяжелого опыта, который не может быть осознан, но не может быть и полностью забыт, а потому постоянно возвращается неузнанным в болезненной симптоматике. То есть травма – плод реконструкции диагноста на материале рассказа индивида о себе перед лицом авторитетного другого, но метод имеет тенденцию трактовать ее реалистически (или как настаивает в своей критике Александер, натуралистически) как некое имевшее место событие. Постепенно в рамках психоанализа травма-фрустрация превращается в скрытый движок психической жизни. Рождение – уже травма: как настаивал Отто Ранк, мы все травмированы шоком рождения. В лакановской версии дискурс травмы логично ложится на фундаментальный характер принципа нехватки, методологически вытекающий из повлиявших на Лакана лекций Кожева о Гегеле, в которых в качестве антропологически ключевого заявляется принцип негативности. Несовпадение Я и воображаемого Я травматично, нас травмирует и встреча с Другим, и вечно ускользающая тайна его желания. Столкновение с невыразимым и чудовищным Реальным, страсть Реального – у всего у этого огромный травматический потенциал. Нечего и думать прожить жизнь без травм, остается лишь возлюбить свои симптомы. В конечном счете идентичность не только раскалывается травмой, но и формируется ею. Как представляется, в этом пункте уместно вспомнить о критике Делезом и Гваттари психоанализа как капиталистического в своей основе дискурса в их нашумевшем, но не вполне оцененном по достоинству «Анти-Эдипе»[172 - См. прежде всего главу «Психоанализ и капитализм»: Делез Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип: Капитализм и шизофрения / Пер. с фр. и послесл. Д. Кралечкина. – Екатеринбург: У-Фактория, 2007. – С. 466–507.]. Ключевой пункт этой критики заключался как раз в экспликации репрессивного и онтологически сомнительного характера психоаналитического культа нехватки[173 - К этой теме связи нехватки с диалектикой негативности мы вернемся в параграфе «Признание и негативность: полемика вокруг диалектики господина и раба» Второй главы.], а также его включенности в капиталистическое производство желания. Капитализация желания ради производства потребностей предполагает внедрение (или вменение) липкого страха, что тебе чего-то не хватает в самое сердце любого опыта, каковая миссия и возложена на патерналистскую фигуру психоаналитика, который ищет травмы и находит их, фактически навязывая подопечному взгляд на себя через призму страха кастрации, ужаса первичной сцены и прочих очаровательных эдипальных схем. Добавив к этой логике биополитический горизонт, мы получаем еще более полную картину. Биополитика меняет антропологическую субстанцию: ресурсоемкая сексуальность вытесняет из поля властного внимания сакральную кровь и, соответственно, контроль внедряется как в репродуктивные функции тела, так и в механику производства желания.
При переносе разработанного психоанализом дискурса травмы из пространства индивидуального переживания в зону коллективного опыта травматическое событие описывается как Ужас Реального. Оно разрывает символический порядок, рушит конструкции идентичности, наделяется статусом опыта, который невозможно ни пережить, ни высказать. Иметь с ним дело можно, только «вообразив» (сконструировав) его, при полном понимании того, что само по себе оно немыслимо и невообразимо. Это парадоксальные характеристики отсутствующего означаемого, за которым угадываются контуры все того же принципа нехватки. Как пишет С. Ушакин в Предисловии к сборнику «Травма: пункты», «<…> травма не сводится к акту нарушения – или даже полного разрушения – привычного образа жизни и сложившихся моделей самовосприятия. Скорее травмирующим оказывается тщетность попыток сформулировать приемлемые причины этого неожиданного разрыва ткани социальной жизни. Травма, таким образом, переживается как своеобразный дискурсивный и эпистемологический паралич, как неспособность свести воедино три критических опыта: опыт пережитого, опыт высказанного и опыт осмысленного. Собственно, анализ вот этого разрыва между эмоциями, словами и смыслами и является основной задачей <…>»[174 - Травма:пункгы: Сборник статей / Сост. С. Ушакин и Е. Трубина. – М.: Новое литературное обозрение, 2009. – С. 8.].
Неудивительно, что для процесса конструирования культурной травмы чрезвычайно важной оказывается фигура свидетеля. Репрезентация жертвы требует проговаривания природы боли таким образом, чтобы аудитория смогла опознать травму другого как свою собственную и сплотиться вокруг нее; требует предъявления виновника и дальнейшего распределения моральной ответственности. Все эти процессы связывает воедино и интенсифицирует именно свидетель. В этой роли может выступить прежде всего сама жертва, но также и очевидец, а иногда и преступник или соучастник, но в любом случае процесс культурной травмы встраивает этого свидетеля в речевую и поведенческую парадигму скорее пациента психоаналитика, чем участника судебного процесса, дающего показания. И в этом отношении парадигмальную роль основателя жанра сыграл документальный фильм Клода Ланцмана «Шоа»[175 - Этот документальный фильм о Холокосте вышел в 1985 году, в том же году была выпущена и книга, собравшая тексты всех интервью. Задача как фильма, так и книги – представить свидетельства участников и очевидцев в статусе убедительного документа, а также исследовать саму возможность помнить и свидетельствовать об исторической катастрофе. Ланцман К. Шоа / Пер. с фр. Павла Каштанова. – М.: Новое издательство, 2016.], представляющий собой 9 часов экранного времени, заполненного не архивными кадрами, демонстрирующими лагерные реалии напрямую, а снятыми крупным планом свидетельствами-интервью выживших узников концлагерей, польских крестьян, ставших очевидцами геноцида и причастных к осуществлению «окончательного решения» нацистских функционеров. Свидетели травмирующих катастроф погружены в интроспекцию перед лицом авторитетного другого, выманивающего их болезненные признания. Задача таких свидетелей – предъявить не столько фактографию события, сколько опыт его переживания. Находясь в генеалогическом родстве с практикой исповеди, такого рода свидетельствование все же от нее существенно отличается: спрашивающий не является репрезентантом всезнающего Бога, говорящему оставляется возможность уклоняться, а то и лгать, такие моменты не обесценивают свидетельство, поскольку они хорошо заметны зрителю и считываются как существенные для понимания симптомы. И коль скоро заранее ожидается свидетельство о невыразимом и чудовищном, чрезвычайную значимость обретает как раз то, что высказать не удалось: все умолчания, все перебивки речи маркируют максимальное приближение к виктимному опыту. Важна и перформативная компонента, связанная с языком тела – «комок в горле» предъявляет самое средоточие боли и в этом смысле он чрезвычайно красноречив в качестве указания на непереносимую Истину, консолидирующую вздрагивающее от ужаса и сострадания сообщество.
Разговор о конструировании травмы вовсе не предполагает, что самого события не было или оно не было само по себе катастрофичным и связанным со страданием. Не предполагает он и радикального утверждения о том, что конструирование непременно носит манипулятивный характер. И тем не менее можно утверждать, что вменению подлежит не только ответственность за травму, но и сама травма как способ выстраивания отношений к пережитому. Например, Манфред Цаумзайль на материале полевых исследований переживания сильного горя в контексте катастрофического землетрясения на острове Ява (Индонезия) в 2006 году отмечает, что дискурс травмы был в этой области новым явлением, плохо вписывавшимся в космологию местного населения. Однако местные постепенно начали его использовать при разговоре о том, что им довелось пережить. Автор приводит красноречивое высказывание одной информантки: «Да, я услышала это слово во время землетрясения, я слышала, как люди говорили: “Травма… я получил травму”. И я тоже стала так говорить (смеется). Раньше у нас травм не бывало… Нам это завезли, я даже не знаю откуда»[176 - Неопределенность как вызов. Медиа. Антропология. Эстетика / Коллективная монография под ред. К. Вульфа и В. Савчука. – СПб.: Изд-во РХГА, 2013. – С. 105.]. И дело не в том, что было привнесено новое слово, дело в том, что постепенно начала внедряться новая концептуализация. В яванской культуре не было жесткого противопоставления тела и духа, внешнего и внутреннего, но, что еще более важно, речевые и телесные практики переживания сильного горя ориентировали человека на то, чтобы он был способен принять случившееся, исцелить свою скорбь самостоятельно, обращаясь за помощью только к Богу, присутствующему «в сердце». В то время как дискурс травмы предполагает, что катастрофические события наносят столь большой вред, что индивиды и сообщества не могут с ним справиться самостоятельно и нуждаются в помощи со стороны. Травма предполагает медикализированный подход к страданию и право на помощь и компенсацию. И соответственно, поскольку яванцы восприняли как благо внешнюю помощь, они стали применять к себе и дискурс травмы, чтобы иметь возможность на эту помощь претендовать[177 - При этом «некоторые уверяют, что вера в Бога дает им силы, чтобы принимать любые потери с благодарностью, и они не ощущают травмы». Неопределенность как вызов. Медиа. Антропология. Эстетика / Коллективная монография под ред. К. Вульфа и В. Савчука. – СПб.: Изд-во РХГА, 2013. – С. 108.]. Эта беззащитность и бессилие жертвы-потерпевшего, о которой постулируется, что она не в состоянии собрать себя заново самостоятельно, без помощи специальных служб, несомненно, имеет биополитическую природу. Нам как бы все время говорят: «Осторожно! Вы травмированы! Продержите свою травму в неприкосновенности до прихода специалиста». Управление жизненными ресурсами населения принимается самими людьми как соответствующее их интересам, но при этом складывается привыкание к некоторому отчуждению от собственной жизни.