– Ведьмой. Да. Я не смогу объяснить тебе, почему Торка всю жизнь… почему она предпочла умереть, но не сделаться действующей ведьмой. То есть я, конечно, пытаюсь понять… но не могу.
– «Так рыбе, живущей в глубинах, не постигнуть законов огня»?
– Да… Ты в школе хорошо училась? С такой-то памятью?
– Плохо… Я еле до седьмого класса… Мне плохо.
– Понимаю… Потерпи.
– Не отвозите меня… Туда. Я одна боюсь…
– Боишься полчищ призраков? Моих любовниц?..
Ивга слабо улыбнулась.
Интересно, а он понимает, что именно заставляет ее бояться? Не просто невнятные страхи нервной перестрадавшей девчонки – себя она боится. Себя, той, которая отразилась сегодня в бездонных, нечеловеческих глазах нападающих… глазах ведьм. «Ни мне, ни тебе никогда не понять…»
Экран телевизора погас. Ивга лежала в мягком кресле, и ей казалось, что она едет на автобусе. Едет в кресле через утренний лес, и стволы за окном до половины укутаны туманом. И за каждым стволом стоит, растворенная в тумане, неподвижная женская фигура…
Ивга всхлипнула.
Высокая каменная стена – и пропасть без дна. По зубчатому краю бредут люди – бредут, не видя друг друга. А потом срываются, оступаясь на кромке, или кидаются вниз, не выдерживая унылого пути…
Но никто не долетает до дна. Оттуда, из пустоты, смотрят все понимающие, все повидавшие, бесконечно злые глаза девчонки с горячими бутербродами.
И лежит, свесив руку за каменный край, мертвая Хелена Торка…
Она вздрогнула и открыла глаза. В комнате было темно; отключенный телевизор мерцал красным огоньком, да бродили по шторам тени ветвей, косо подсвеченных уличным фонарем.
«У тебя нет выбора. Хуже будет, если тебя сожгут безвинно…»
Кто это сказал?!
* * *
Собственно, порядочный человек уже сегодня подал бы в отставку.
А он сидит, смотрит на чашку с остывшим чаем и мучает здоровой рукой и без того раздавленную сигарету. Пытаясь забыть последние слова Хелены Торки: «Спасибо, Клавдий… Вы были добры…»
Если бы он не был добр… Если бы он не был так по-глупому добр, Хелена осталась бы жива. И театр, возможно, не сгорел бы; допусти такую промашку кто-нибудь из подчиненных – с каким удовольствием Клавдий размазал бы его по стенке. Но подчиненные выжидательно молчат; завтра утром позвонит герцог и траурным голосом поздравит с окончанием оперного сезона, а Клавдий сухо сообщит ему, что слагает с себя полномочия…
«Спасибо, Клавдий, вы были добры…»
Все. На этом его доброта заканчивается; можно сколько угодно фантазировать об отставке, о море, о теплой Однице… Кто будет в восторге, так это Федора. «Клав, оставайся с нами. Ну чего тебе еще надо?!»
Можно сколько угодно фантазировать. Росчерк пера – и ты уже не ответственная особа, приваленная камнем своей ответственности, не властолюбивый негодяй, на которого по всем каналам телевидения льют смолу и помои; ты благородный мученик, и, выясняется, не все сотворенное тобой было так однозначно плохо…
Но доброта заканчивается! И мечты заканчиваются тоже; даже если общественность решит, что оперный театр он поджег собственноручно, – он останется в должности до того самого момента, пока его не свергнут…
А свергнуть, видят псы, будет ох как непросто.
Суки. Стервы; какие мощные, и сразу пять… Богема, пес. Коллектив. Как болит голова. И как болит…
Душа, наверное. Если то, что болит сейчас у Клавдия, вообще имеет название.
(Дюнка. Май)
В маленькой комнате смеркалось. По белому потолку скользили полосы света – отражалась, будто в мутном зеркале, вечерняя жизнь большой улицы, протекающая так далеко внизу, что шум многих машин доносился глухим непрерывным гулом.
– Клав?..
В ее голосе теперь уже явственно слышалось беспокойство. Клав плотнее обхватил плечи руками, пытаясь еще глубже провалиться в скрипучее продавленное кресло.
– Клав, ты молчишь?..
– Дюнка, – выговорил он с трудом. – Ты… короче говоря…
Еще секунда – и он напрямую спросит: а ты, вообще-то, кто? Ты морок, пришедший в обличье моей любимой, или ты – девчонка, которую я знаю с двенадцати лет?..
Он облизнул губы:
– Дюнка… Помнишь, как мы ходили на «Слепых танцоров»… Без билета и…
Он запнулся. Воспоминание оказалось неожиданно живым и теплым, и сразу сделалось непонятно – то ли он устраивает Дюнке экзамен, то ли хочет спрятаться от холодного «сегодня» в мягких складках доброго «вчера»…
– Помню, – он услышал, что Дюнка улыбается. – Станко Солен нам окно открыл, и мы… через служебку… вчетвером…
Клав закрыл глаза. Тогда был летний вечер, душный, какой-то горячий… Из тех вечеров, когда так приятно ходить на танцы в трусах и майке. Чувствовать на коже мягкий ночной ветер и потом спасаться бегством, если налетают комары…
А у тепловоза была огромная, как башня, темно-красная морда с двумя фосфоресцирующими оранжевыми полосками. И решетка выдавалась вперед, будто железная борода… Клава передернуло.
– Разве Солен открывал окно? – спросил он глухо. – Разве он?
– Конечно. – Дюнка, кажется, удивилась. – Он ведь подрабатывал уборщиком в Западном Клубе… его еще выгнать могли… Если бы открылось… что он нас впустил…
Клав молчал. Четверо подростков, азартно рвущихся на скандальный спектакль… И пятый, открывающий им окно. Столько свидетелей…
– Дюнка, – он говорил быстро, чтобы ни ей, ни себе не оставить времени на размышление. – Что мы закопали под сиренью, там, возле детской площадки? Вдвоем? На первом курсе?
– Свистульку. – Девушка, кажется, была удивлена, но ответила без малейшего колебания. – Синицу из глины, с дыркой в хвосте… Вот дурные были, да?..
Клав стиснул пальцы. Что, что он хочет услышать? Какие-то допросы, какие-то воспоминания могли доказать ему, что Дюнка – это и не Дюнка вовсе?! После того, как он… после того… Да разве он слепой?! Без дурацких допросов он разве не видит, что она – Дюнка, настоящая?!
– Дурные, – сказал он шепотом. – Дурные были, да… Дюн… а что тебе… больше всего… что ты помнишь?..
Дюнка долго молчала, и Клав подумал уже, что спросил слишком непонятно. Слишком туманно спросил…
– Я помню, – Дюнкин голос чуть дрогнул, – как мы поднялись… Тогда, на гору. Тогда, помнишь… такое чувство, что вот-вот поймешь… главное. Ветер… и…