Ветер ли тронул верхушку темной кладбищенской елки? Или Дюнка, смотревшая оттуда, бурно вознегодовала, затрясла мокрыми волосами, возмущенно вздернула заострившийся нос?
– Я сказал, – прошептал он неслышно. – Прости.
За спиной у него треснула ветка. Он напрягся, медленно сосчитал до пяти – и обернулся.
Он не запомнил всех, кто был на похоронах, но почему-то был уверен, что именно этого старика там не было. Мятый темный костюм, разбитые ботинки – может быть, кладбищенский сторож?.. У бродяги, промышляющего пустыми бутылками, определенно не может быть такого волевого лица. И такого ясного взгляда.
– Я лум, – сказал старик, будто отвечая на беззвучный вопрос. – Не беспокойся.
Лум. Утешитель на кладбище. Говорят, что ремесло это происходит от какой-то забытой ныне веры. От служителей, когда-то находивших слова для самых больных, самых обескровленных потерей душ. Родители Дюнки не прибегли к услугам лума, гордо не пожелали делить ношу собственного горя; возможно, старик решил, что отбившийся от процессии Клав станет его клиентом.
– Нет. – Клав отвернулся. – Спасибо, но… Я не верю во все это. Мне не надо. Я сам.
– Во что ты не веришь? – удивился старик.
– Я хочу быть один, – сказал Клав шепотом. – С… ней. Пожалуйста, уйдите.
– Ты не прав. – Старик вздохнул. – Ты не прав… но я уже ухожу. Только…
Клав досадливо поднял голову.
– Только, – старик пожевал губами, будто пытаясь на вкус подобрать нужное слово, – ты… делаешь, что делать нельзя. Ты ее тревожишь и зовешь. Ты ее держишь; тех, кто принадлежит тому миру, ни в коем случае нельзя тащить сюда. Навки…
Клав дернулся:
– Уходите.
– Прощай…
Черные еловые ветки дрогнули, пропуская неслышно уходящего лума. Клавдий Старж, шестнадцатилетний мальчик, считающий себя мужчиной, остался в одиночестве.
С Дюнкой.
* * *
Ночь она провела на вокзале.
Болезненное чувство незащищенности гнало ее с этажа на этаж, из зала в зал; всякий раз, засыпая на несколько минут в кресле, она просыпалась, будто в бреду, и долго не могла понять, кто она и где находится.
Наконец, устав от душного тепла и неестественного света белых плафонов, Ивга выбралась на влажный от мороси перрон; мельчайшие частички воды вились вокруг нестерпимо ярких фонарей, будто мухи. Приходили и уходили неудобные ночные поезда, кто-то деловитый и черный шел вдоль огромных страшных колес, звонко постукивая железом о железо. Стрелки круглых вокзальных часов намертво прилипли к циферблату, ночь навалилась навсегда, Ивга отчаялась.
Полицейский, дежуривший около касс, покосился на нее сперва равнодушно, потом заинтересованно; остановившись прямо перед ним, Ивга долго и демонстративно изучала расписание поездов, огромное поле названий и цифр, целый мир, собранный на ровных мерцающих линеечках.
Ей вдруг захотелось вывернуть карманы – и на последние деньги купить себе право ходить по вокзалу хозяйкой. Хозяйкой билета и собственной судьбы, и свысока поглядывать на любопытного полицейского, и быть хоть в этом – совершенно легальной. Законопослушной. Правильной…
Мысль оказалась столь заманчивой, что она даже шагнула к окошку, на ходу прикидывая, как далеко смогут завезти ее оставшиеся жалкие финансы; впрочем, уже следующий шаг был вполовину короче, а потом ноги и вовсе отказались идти, потому что уехать сейчас – значило окончательно отказаться от Назара.
Полицейский удивленно вытаращился; Ивга стояла, подняв глаза к расписанию, и наивно полагала, что если слезы не бегут по щекам, то их и вообще не видно…
Но глаза ее переполнились. Как два пруда, пережатые плотинами.
– Девушка, могу я вам помочь?
Полицейский был виден нечетко. Кажется, он смотрел с сочувствием.
Ивга мотнула головой и поспешно направилась к выходу.
* * *
Утро застало ее в обществе наяды из городского фонтана. Кутаясь в серую куртку – подарок Назара! – она пыталась удержать остатки тепла, не допустить за воротник ни струйки сырого воздуха, задержать дыхание; на голове у наяды сидел голубь, и лапы его соскальзывали, соскальзывали, срывались…
Временами Ивге казалось, что никакого голубя нет. Что это плод ее воображения, что вместо наяды белая скульптура изображает женщину, цепями привязанную к столбу, а у ног ее – каменные вязанки хвороста, по которым уже бежит, поднимается каменный огонь…
В затылке сидел вроде бы гвоздь. Сидел давно и чувствовал себя все более и более вольготно. Врастал.
Заскрипели колеса; Ивга дернулась.
Сквозь раннее, почти безлюдное утро шла девочка в вытянутой кофте, из-под которой выглядывало синее платье, похожее на школьную форму. Следом громыхала по асфальту ее яркая тележка.
– Горячие бутерброды, – сообщила девочка, хотя тележка была пуста и безжизненна.
Ивга облизала губы. Гвоздь в затылке ввинтился глубже.
– На вокзале больше не ночуй. – Девочка зачем-то потрогала переносицу, и Ивга вдруг поняла, что ей не четырнадцать лет, а гораздо больше. – На тебя уже положили глаз… Нехорошие люди.
Ивга молчала, не опуская взгляда.
– Нехорошие люди делают нехорошее дело, бездомная девчонка – товар, который пропадает даром. – Продавщица бутербродов усмехнулась краешком рта. – На вокзал не ходи.
Ивге сделалось страшно. Девчонка молчала и ухмылялась, и в глазах ее стоял готовый ответ на еще не заданный вопрос: ты знаешь, кто я. Потому что знаешь, кто ты сама. Вот и подумай…
Ведьма, матерая ведьма смотрела на Ивгу из тщедушного тела школьницы. По Ивгиной спине продрал мороз; чтобы побороть страх, она вообразила свою собеседницу на уроке математики. У доски, со щербатым мелком в тонкой руке, с серьезно закушенной губой…
Девочка, кажется, удивилась:
– Что смешного?..
– Ничего, – сказала Ивга, поспешно отводя глаза.
Девочка покатала взад-вперед свою тележку:
– Пойдешь со мной?
– Нет. – Ивга поднялась, почувствовав, какой тяжелой сделалась вдруг сумка. Разозлилась на собственную робость и добавила: – Я предпочитаю гетеросексуальные связи.
Гвоздь, угнездившийся в затылке, дернулся и заныл сильнее; вскинув сумку на плечо, Ивга быстро зашагала прочь, но слова, брошенные вслед, все равно догнали ее и больно ударили в спину:
– Тебе не из чего выбирать, дура. Хуже будет, если тебя сожгут безвинно.