Чем человек чувствительнее и честнее, тем кризис идеи справедливости сказывается в нем с большей силой и нетерпимостью.
Робеспьер, Кутон, Марат, Сен-Жюст по своему существу сентиментальны и чувствительны.
Робеспьер, когда еще до революции был судьей в городе Аррасе, предпочел отказаться от должности, чем скрепить своей подписью представленный ему смертный приговор.
Кутон плакал над смертью канарейки.
«Jean-Pierre Marat etait tres doux»[2 - «Жан-Пьер Марат был весьма мягок» (фр.)], – гласит стих Верлэна. Сен-Жюст написал в своем дневнике:
«Очевидно Господу угодно было кинуть меня в среду этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их».
Генрих Гейне в своей «Истории религии и философии в Германии» сравнивает Эммануила Канта с Максимилианом Робеспьером:
«И в Канте и в Робеспьере в наивысшей степени было воплощено мещанство: природою им обоим суждено было взвешивать сахар и кофе, но судьбе угодно было поручить им иное, и одному на чашу весов она возложила короля, а другому Бога… И оба взвесили честно».
Гейне совершенно прав, называя Робеспьера мещанином. Справедливость Робеспьера – справедливость во имя государственности, т. е. справедливость мещанская, справедливость бюргера, горожанина, справедливость, которая лежит в наше время в основе всех установлений государственного порядка. Он сам косвенно признался в этом словами:
«Идея высшего существа и бессмертие души – это постоянное напоминание о справедливости; поэтому она социальна и достойна республики».
Справедливостью во имя божественного установления была и справедливость старого режима, но Робеспьер справедливость поставил выше божества и этим сделал ее мещанской.
У Марата и у сентябрьских убийц была справедливость самая непоследовательная, так как ее критерием служит личная страсть.
Справедливость Дантона – справедливость во имя родины – «Родина в опасности!» – справедливость жестокая, но целесообразная, смягченная добродушием сильного зверя.
Справедливость жирондистов – справедливость во имя человечности, обманчивая справедливость Руссо.
«Бедный, великий Жан-Жак! – говорит А. Франс. – Он встревожил мир. Он сказал матерям: „кормите сами своих детей“, и молодые женщины стали кормилицами, и художники стали изображать знатных дам, кормящих грудью своего ребенка.
Он сказал людям: „Люди рождены добрыми и счастливыми, а общество сделало их несчастными и злыми. Они найдут свое прежнее счастье, возвратись к природе“. Тогда королевы сделались пастушками, министры – философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый по природе своей, в течение трех дней резал заключенных в тюрьмах!».
Но самая страшная справедливость – справедливость Сен-Жюста – справедливость во имя справедливости. Справедливость, висящая среди мира, как огненный меч гневного серафима, прообраз Страшного суда, всеиспепеляющее пламя абсолютного морального чувства разгневанного божества, не нашедшего оправдания миру.
«Господу было угодно кинуть меня в круг этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их».
Сен-Жюст – воплощение абсолютной идеи справедливости, которая в самом звуке его имени отметила свое появление на земле.
Безумие отдельных лиц ищет оправдания своей справедливости в высшей и неоспоримой идее, но неоспоримые идеи, сталкиваясь в водовороте жизни, производят разрушительные взрывы.
Отдельные безумия находят свое успокоение только в законе – безумии объективном, которое является равнодействующим всех безумий.
«В демократии народ подчинен своей собственной воле, а это очень тяжелый вид рабства. В действительности народ настолько же чужд и враждебен своей собственной воле, насколько он чужд воле своего царя, так как общая воля или совсем отсутствует, или присутствует очень мало в воле отдельного человека, который, однако, испытывает это противоречие во всей его целости» (А. Франс).
Почему же ни Робеспьер, ни Сен-Жюст, в руках которых была вся власть, не дали Европе того закона, который она, спустя несколько лет, приняла из рук Наполеона?
Они были тверже и чище его, подобные двум архангелам ужаса, стоящим у врат нового мира.
У них не было минут слабостей, нерешимости, отчаяния и даже простой боязни, как в жизни Наполеона.
Власть Наполеона в том, что он пришел во имя свое и дал закон во имя свое, тогда как Робеспьер хотел дать закон во имя республики-государства, а Сен-Жюст во имя справедливости. И тайна власти Наполеона в том, что он смотрел на людей, как на «испорченных обезьян».
Санкция закона – в имени, от которого он исходит, будь это закон от Иеговы или закон от Наполеона.
Во имя безымянной идеи нет закона, будь это непорочная идея самой справедливости или успокаивающая идея государства – мещанства.
Закон Наполеона и был законом мещанства, но он не был дан во имя мещанства, а во имя законодателя.
Русская революция – это только один частичный кризис, который в душе Достоевского выявил тайны последнего и величайшего безумия человеческого рода, который погибнет весь в этих моральных конвульсиях, кроме тех немногих избранных, которым предназначено начать новый род людей, новую жизнь, обновить и очистить землю, перенести внешний закон внутрь человеческой души.
Тогда нынешнее – звериное сознание общественного организма, которое ниже, нашего личного сознания, станет равным ему и тождественным.
Но прежде чем человечество придет к этому полному и безусловному единству личности и общества, надо до самого конца пройти времена безумия. Надо все видимое, все познаваемое рассечь лезвием меча на добро и зло, правду и ложь.
* * *
Страшны стихийные предвестия этих моральных пароксизмов. Конвульсивный ужас бежит и кривляется, оповещая об их наступлении.
Во Франции наступление Великой Революции пробудило панический ужас, спавший в утробе средневековья.
«Нервность населения была так велика, – говорит Тэн, – что достаточно было маленькой девочке встретить вечером около деревни двух незнакомых людей, чтобы целые округа начинали бросать свои жилища и спасаться в леса, унося с собой свои пожитки».
Это были первые предвестия террора.
Этот ужас не всегда переходит в убийства.
Эпидемия ужаса тысячного года вылилась не в убийства, а в мистицизм.
Страх – это скачок в бессознательное. Если энергии взрыва нет места вверх, он производит разрушение на земле. В то время Франция была полна бродяг и нищих. Разрушение замков еще не начиналось. Но эти босяки и хулиганы уже осмелели от парижских событий. Они были «Черной сотней», наводящей ужас. Они жгли хлеб и вытравляли посевы.
«Центр Франции был потрясен эпидемией, которой дали имя „Великого Страха“. В каждом городе она начиналась одинаковым образом. Вечером начинали циркулировать слухи: говорилось о приближении нескольких тысяч разбойников, вооруженных с ног до головы, которые истребляли все на своем пути, оставляя за собой только пожары и развалины. Слухи росли, подобно грозовому облаку; самые храбрые бывали захвачены. Прибегал в город человек и рассказывал, что он видел собственными глазами облако пыли, поднятое наступающим войском. Другой слышал, как били в набат в соседнем селении. Сомнений больше не оставалось. Через какой-нибудь час или меньше город будет разграблен.
И рабочие и мещане хватались за оружие: ружья, штыки, пики, топоры, рабочие инструменты-все отбиралось для вооружения: Являлась импровизированная милиция. Самые смелые уходили из города в поиски, навстречу неприятелю.
Вернутся ли они?
В ожидании женщины прятали драгоценные вещи, трепетали за своих детей… Проходит час… два… Смертельное томление! Наступает ночь, увеличивая ужас. Ходят патрули. На перекрестках горят факелы.
Между тем крестьяне, гонимые ужасом, бегут в город и волокут с собой свои пожитки.
Но вот возвращаются разведчики. Они не нашли ни одного разбойника. Страх уменьшается. Через несколько дней он разрешается всеобщим хохотом.
Овернь, Бурбоне, Лимузен, Форес были один за другим охвачены этой странной паникой. Эпидемия шла с северо-запада на юго-восток. Она отразилась тоже, но с меньшей силой и правильностью, в Дофинэ, в Эльзасе, во Франш-Конте, в Нормандии и в Бретани. В Париже такая паника была в ночь на 17 июля 1789 года, через три дня после взятия Бастилии. Главные моменты развития этой эпидемии – конец июля и начало августа 1789 года».
* * *
Уже с половины XVIII века во Франции ожидая пришествия Революции, повсеместно, всенародно, безусловно, почти с такой же напряженностью, как человечество ожидало светопреставления в конце десятого века.
Во Франции, как и в России, было больше всего пророков желания – этих «Женщин из Магдалы», ожидающих под раскаленным зноем пустыни пришествия Мессии. Они все измучены и сожжены ожиданием и страстью. Революция сразу сжигает их. Они гибнут в ее пламени, радостные и счастливые. Они ждут ее дуновения, и, когда губы мятежа прикоснутся к их лбу, – им больше нечего делать на земле. Они ждут только одного поцелуя и не переживают страстности первого прикосновения.