
Из книги «Современники» (сборник)
…Купальская ночь колыхала теплыми звездами, лелеяла.
И бродили по ней нагие бабы, – глаз белый, серый, желтый, зобатый – худые думы, темные речи.
А у Ивана царевича в высоком терему сидел в гостях поп Иван, судили, рядили, как русскому царству быть, говорили заклятские слова; заткнув ладонь за семишелковый кушак, играл царевич насыпным перстеньком, у Ивана попа из-под ворота торчал козьей бородой чертов хвост.
– Приходи вчера![9] – улыбался царевич.
В этой неожиданной картине, точно освещенной синим трепетом ужаса, дикого разгула нечистой силы, в этом Иване царевиче, который судит да рядит с попом Иваном в купальскую ночь о том, как русской земле быть, чувствуется какое-то молниеносное напоминание о «Бесах» Достоевского.
Иван царевич еще раз появляется в «Посолони» и опять в таком же зловещем синеватом пламени далеких зарниц, также напоминая чем-то фигуру Николая Ставрогина, только перенесенную в реальный мир стихийных духов из фантастической бреди русской политической жизни.
«Ночь темная» – это пустынная поэма холодной осенней ночи и пронзительного ветра.
«Не в трубы трубят – свистит свистень, шумит ветер, усбушевался: так не шумели листьями липы, так не мели метлами ливни, Хунды шуршали под крышей. Не гавкала старая шавка, свернувшись, хоронилась в сторожке у седого Шандыря, – Шандырь-шептун пускал по ветру нашепты, сторожил от башни злых хувдов».
А в башне сидит царевна Капчушка, а против нее Иван царевич. У царевны Капчушки от радости только глазки сверкают, а за шумом и непогодой не слышно, сказал ли царевич хоть слово.
«Ждали царевича долго – не год и не два, темные слухи кутали башню: каркал Кок-Кокоряшка – умер царевич! – а вот и дождались, прилетел ясный сокол».
«А ветер шумел и бесился, свистал свистень, сек тучи, стрекал звезду о звезду, заволакивал темно, гнул угрюмо, уныло густой сад – сухую былинку, колотил прутья о прутья».
Казалось, что все погибло – Иван царевич за темными стенами – Ивана царевича повесили. Серый волк нес живую и мертвую воду, но и он лежит убитый у семи колов на Серебряном озере; убитому хвост отгрызли, а вода нетронутая стоит в хрустальных кувшинчиках.
У козы еще было средство спасти все положение вещей. Но коща пронюхала, отняла язык у козы.
«Онемела коза. Испугалась, бросила башню, ушла в горы. Черви выточили горы. Червей поклевали птицы. Птицы улетели. Нет козы».
И едет мертвый Иван царевич с царевной Капчушкой на лошади.
Выглянет месяц – месяц на небе прядет, прядет. Мертвый живую везет. Проехали гремуч вир проклятый.
– Милая, – говорит, – моя, не боишься ли ты меня?
– Нет, – говорит, – не боюсь.
Проехали Чертов лог… У семи колов на Серебряном озере, где Серый лежит, как обернется царевич, мертвый – на месяце месяц.
– Милая, – говорит, – моя, не боишься ли ты меня?
– Нет…
А ночь темная, лошадь черная.
– Ам!!! – съел.
* * *Чары ужаса невольно заставляют дольше останавливаться на этих страшных рассказах «Посолони», хотя они не так характерны для этой книги, как вещи чистого фольклора, подобные «Костроме», «Кукушке», «Черному петуху», «Воробьиной ноге», «Бороде», «Троецыпяенннце», «Бабьему лету» иди грациозным детским сказкам, как «Зайчик Иваныч» и «Котофей Котофеевич».
Быть может, «Котофей Котофеич» это то, что я люблю больше всего во всей «Посолони».
«В некотором царстве, в некотором государстве, на высокой белой башенке, на самом на верху жила была зайка. В башенке горели огни, и было в ней светло, тепло и уютно. Лишь только солнце подымалось, приходил к зайке старый кот Котофей Котофеич. Впрыгивал на кроватку и бережно бархатной лапкой будил спящую зайку. Просыпались у зайки синие глазки, заплетала зайка свою светлую коску. Котофей Котофеич пел песни. Так день начинался. Зайка скакала, беленькая плясала. С ней скакала лягушка квакушка и две белки мохнатки. А гадкий зародыш садился на корточки в угол, хлопал в ладошки и звонил в серебряный колокольчик.
По праздникам из отдушника выползал кум Котофея Котофеича Чучело-Чумичело и до самого обеда ходил на голове перед зайкой. Зайка от хохота все животики себе надрывала.
А после обеда он усаживался на шесток с Котофеем Котофеевичем, и у них разговор начинался, все рассказывал о крысах, о мышах да о мышатах маленьких. Прислушивалась зайка, а понимать ничего не понимала.
Вечером Котофей Котофеевич охаживал кроватку, усатой мордочкой грел пуховую думку. Сон нагонял.
Зайка зевать начинала, просилась в кроватку.
Выползал из ямки червячок, рос червячок, распухал, надувался, превращался в огромного и страшного червя, потом опадал, становился маленьким и опять червячком уползал к себе в ямку.
В окне показывался кучерище, подпирал кучерище скулы кулаками, ел зайкины игрушки.
Расплетала зайка свою светлую коску, скидывала с себя платьице и чулочки и бай-бай: прямо на пруд рыбку ловить.
Которые дети по ночам рыбку ловят, Буроба в мешок собирает».
Сказка про зайку тянется долго, без конца, без начала, но с неослабевающим интересом, как те уютные, бесконечные сказки, которые дети рассказывают сами себе на ночь.
Зайка – это ремизовское Ewig weibliehe[10] в своей детской ипостаси. Она чарует своей женственной и детской грацией и какой-то неизъяснимой подлинностью.
Призвание Ремизова быть сказочником-сказателем, ходить по домам, как делают это теперь уже многие сказочники в Англии и Америке, и, кутаясь в свой вязаный платок, рассказывать детям и взрослым своим таинственным, вкрадчивым голосом бесконечные фантастические истории про забытых и наивных человеческих богов. Его книги будут важны и ценны в русской литературе и без этого, но если он не станет настоящим бродячим сказателем своих историй, то он не последует своему истинному призванию.
Гороскоп Черубины де Габриак
Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше чем пожеланиями. Мы – критики – тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте – тому и поверят. Что процитируем из стихов его – то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: «Sin miedo»[11]. У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок «capillaires»[12], называемых «Венерины слезки».
На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:
«Cherubina de Gabriack. Nee 1877. Catholique»[13].
Аполлон усыновляет нового поэта.
Нам, как Астрологу, состоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак. Постараемся, следуя правилам царственной науки, установить его элементы.
Две планеты определяют индивидуальность этого поэта: мертвенно-бледный Сатурн и зеленая вечерняя звезда пастухов – Венера, которая в утренней своей ипостаси именуется Люцифером.
Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом. Венера – красота. Сатурн – рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви: Сатурн чертит неотвратимый и скорбный путь жизни.
Венера свидетельствует о великодушии, приветливости и экспансивности; Сатурн сжимает их кольцом гордости, дает характеру замкнутость, которая может быть разорвана лишь страстным, всегда трагическим жестом.
«Линия Сатурна глубока» – говорит о себе Черубина де Габриак… «Но я сама избрала мрак агата, меня ведет по пламеням заката в созвездье Сна вечерняя рука. Наш узкий путь, наш трудный подвиг страсти заткала мглой и заревом тоска…»
Другая девушка, тоже рожденная под сочетанием Венеры и Сатурна, – героиня «Акселя» Villiers de l'Isle-Adam – говорит про себя:
«Все ласки других женщин не стоят моих жестокостей! Я самая мрачная из девушек. Мне кажется, что помню, как я соблазняла ангелов. Увы! Цветы и дети умирают в моей тени. Я знаю наслаждения, в которых гибнет всякая надежда».
То французское письмо, которым неизвестная мать поручала Аполлону своего ребенка, было скреплено черной печатью со скорбным и грозящим девизом «Vae victis!»[14]. Он напоминает о «Too late! – слишком поздно!» на перстне Барбэ д'Оревильи.
Вилье де Лиль-Адан, Барбэ д'Оревильи – вот те имена, которые помогают определить знак исторического Зодиака Черубины де Габриак. Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем «Романтизма», которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его «Созвездием Сна». Оставим ему это имя.
Некогда это созвездие стояло в зените Европейского Неба, и его токами расцвела прекрасная рыцарская культура, имевшая своим знаком меч в форме креста. Уже давно началось вековое его склонение. Теперь, когда оно в осенние ночи на краткие часы подымается над зыбью волнующегося моря, блеск его не менее величав и ужасен, чем блеск Ориона. Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна – ниже линии видимого горизонта. («Я как миндаль смертельна и горька – нежней чем Смерть, обманчивей и горче».) Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: «Слишком поздно!» Они живут среди современных людей, как Вилье де Лиль-Адан, «в несуществующей башне с лицом, обращенным на закат Геральдического Солнца». Они – обладатели сказочных сокровищ, утративших ценность; они владетели престолов и корон, которых больше нет на земле. Сознание напрас-ности всех великолепий, зажатых в руке, гнетет их душу –
Ни блеск венца, ни пурпур тронаНе увидать моей тоске.И на девической рукеНенужный перстень Соломона.Нетрудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке – Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства – сердцем и головой.
Сочетание этого склоняющегося созвездия вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном придает судьбе необычно мрачный блеск («И черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающим мечом»).
Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках.
Таковы пути, намечаемые созвездиями и планетами для творчества Черубины де Габриак. Но не забудем, что они определяют мировые сферы творчества и вековые устремления жизни. Все сказанное относится к этой области и совсем не касается ни таланта данного поэта, ни его силы, ни его значения. Рожденные под этим сочетанием настолько сгорают в самих себе, что область художественного творчества может отсутствовать в них совершенно. К счастью, этого нельзя сказать о Черубине де Габриак.
Как ни сомнительны гороскопы, составляемые о поэтах, достоверно то, что стихотворения Черубины де Габриак таят в себе качества драгоценные и редкие: темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны, и от них слегка кружится голова. За последние годы молодые поэты настолько подавили нас своими безукоризненными стихотворениями, застегнутыми на все пуговицы своих сверкающих рифм, что эта свободная речь с ее недосказанностями, а иногда ошибками, кажется нам новой и особенно обаятельной.
Для русского стиха непривычен этот красивый и подлинный жест рыцарства («Ты, обагрявший кровью меч, склонил смиренно перья шлема, перед сияньем тонких свеч в дверях пещеры Вифлеема»), этот акцент исступленного католицизма в гимне св. Игнатию Лойоле. Этот «цветок небесных серафимов» – «Flores de Serafinos» св. Терезы, этот образ паладина, о котором мечтает св. Дева («…И Богоматери мечта») переносит нас в Испанию XVII века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе.
Вера поднимается иногда до такой высоты, что не страшится соприкоснуться с кощунством. Вспомним великолепную фразу Барбэ о'Оревильи: «Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастьем, что он был Богом. Как человеку ему не хватало характера». Так говорит мужчина о мужчине. Не будем же удивляться тому, что Черубина де Габриак, по примеру св. Терезы, говорит о Христе как женщина о мужчине:
Эти руки, как гибкие грозди,Все сияют в перстнях дорогих.Но оставили острые гвоздиЧуть заметные знаки на них.Ее речи звучат так надменно и так мало современно, точно ее устами говорит чья-то древняя душа. И мы находим странное подтверждение этому в стихотворении, посвященном «Умершей в 1781 году» – умершей в религиозном безумии от кощунственной и преступной любви к «Отроку из Назарета».
Во мне живет мечта чужая,Умершей девушки – мечта.И лик Распятого с крестаГлядит, безумьем угрожая,И гневны темные уста.Он не забыл, что видел где-тоВ чертах похожего лицаСлед страсти тяжелей свинцаИ к отроку из НазаретаПорыв и ужас без конца,И голос мой поет, как пламя,Тая ее любви угар,В моих глазах – ее пожар,И жду принять безумья знамя –Ее греха последний дар.В поэзии Черубины де Габриак часто слышится борьба с этой древней душой, не умершей в ней. Она то сравнивает себя с огненным цветком папоротника, цветущим только раз, умоляет сорвать ее, уступить ее любовной порче, то вспоминает о «Белом Иордане, о белизне небесного цветка». Она не знает еще, какой путь выберет: путь «Розы и Креста», или испепеляющий путь земного огня, «путь безумья всех надежд – неотвратимый путь гордыни: в нем пламя огненных одежд (принятых как искупление рыцарями Храма) и скорбь отвергнутой пустыни»; не знает, что впишет в золоченое поле своего щита – «Датуры тьмы, иль Розы Храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»; страстной путь сынов Каиновых («мне кажется, что помню, как я соблазнила Ангелов») или священственный путь строителя Соломонова Храма, на могиле которого, как символ «посвящения», выросла акация.
Но этими глубинными, так сказать, основными, звездными переживаниями не ограничивается круг поэзии Черубины де Габриак.
Сознание ненужности своей мечты и своего изгнанничества часто звучит в ее стихах («…И вновь одна в степях чужбины, и нет подобных мне вокруг… К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины?»).
Иногда реальности жизни представляются ей в виде развеявшегося сна Сандрильоны:
Утром меркнет говор бальный…Я – одна… Поет сверчок…На ноге моей хрустальныйБашмачок.Путь, завещанный мне с детства, –Жить одним минувшим сном.Славы жалкое наследство…За окном.Чуждых теней миллионы,Серых зданий длинный ряд,И лохмотья Сандрильоны –Мой наряд.Наряду с этим она дает свой внешний, жизненный лик чисто светской девушки, в котором горечь скрыта под усталой маской иронии:
Темно-лиловые фиалкиМне каждый день приносишь ты;О, как они наивно-жалки,Твоей влюбленности цветы.Любви изысканной наукиТвой ум ослепший не поймет,И у меня улыбкой скукиСлегка кривится тонкий рот.Моих духов старинным ядомТак сладко опьянялся ты.Но я одним усталым взглядомГублю ненужные цветы.Но гораздо чаще эта ирония, свойственная ее светскому жесту, сменяется усталой капризностью:
Даже Ронсара сонетыНе разомкнули мне грусть.Все, что сказали поэты,Знаю давно наизусть.Тьмы не отгонишь печальнойЗнаком святого креста.А у принцессы опальнойОтняли даже шута…Или сквозь иронию проступает искренняя глубокая грусть, как, например, в этом маленьком «Lai» (Черубина де Габриак любит редкие и замкнутые формы старинных поэм, как «рондо», «лэ», и различные системы переплетений и повторений стихов, например, в ее поэме «Золотая ветвь», но не подчеркивает никогда своих намерений, пользуясь этими изысканными формами легко и свободно, как естественным своим языком). Это «Lai» в своих сжатых строках заключает целую сложную психологическую поэму и может служить образцом удивительного мастерства Черубины де Габриак:
Флейты и кимвалыВ блеске бальной залыСквозь тьму;Пусть звенят бокалы,Пусть глаза усталы –Пойму…Губ твоих кораллыТак безумно алы…К чему?Эти черты дают жизненную законченность ее лицу. Без них оно бы осталось слишком отвлеченным, почти литературной формулой.
Вот данные гороскопа; вот данные таланта. Какой же дар нам, феям-критикам, положить в колыбель этому подкинутому в храм Аполлона поэту? Нам думается, что ей подобает только один – золотой, неверный и нерадостный дар – слава.
Мы кладем его в колыбель Черубины де Габриак.
Судьба Льва Толстого
Конечно, сейчас в России есть много людей, для которых смерть Льва Толстого представляет всю горечь потери лично близкого человека. Для них драгоценна и каноническая пышность надгробных речей и пафос народной скорби.
Но для миллионов людей в этой земной смерти великого писателя нет ни разрыва, ни окончания, ни безвозвратной потери. Для тех, кто знал Толстого через слово, смерть не может являться утратой. Он остается им таким же живым и близким, как и при жизни. Даже больше: смерть художника не только не лишает нас чего-нибудь, она обогащает, давая фигуре человека тот последний, окончательный удар резца, который завершает лик и придает ему трагическое единство.
В судьбе человеческой нет случайностей. То, что мы называем случайностями, можно сравнить с теми непроизвольными, бессознательными шестами, которые, возникая помимо воли, с тем большею четкостью обнаруживают скрытую природу человека.
Постепенно из различных обстоятельств жизни, из различных внешних течений, вливающихся в круг бытия, выясняется сперва смутная, потом более определенная фигура судьбы отдельного человека. Эта фигура напоминает самого человека, но в преувеличенном размере: как бы наше вечное, большое «Я». Но окончательный удар, придающий жизнь и законченность туманной фигуре судьбы, наносит смерть. Когда гаснет лик живого человека, лик его судьбы вдруг озаряется. Когда отмирает земное, мятущееся и волящее тело, тогда начинает жить не человек, а судьба человека. Это совершается так незаметно, что большинство, не постигая смысла перемены, говорит: как он вырос по смерти!
Такова доля всех тех, которые еще при жизни стремились выявить и определить лик своей судьбы, т. е. художников. В этом разоблачение тайного смысла скорбных слов Бальзака: «Все мы умираем неизвестными. Слава – солнце мертвых». Бальзаку ли было жаловаться на неизвестность? Слова эти получат смысл только тогда, когда мы поймем их как скорбь о невозможности заглянуть в лицо своей судьбы, закрытое покрывалом, которое падает только в момент смерти.
Если ничто в жизни не случайно, то менее всего случайна смерть. Вспомните те черты, которые она кладет на человека: вспомните Лермонтова, умирающего в горах во время грозы, и Бетховена, умирающего тоже во время раската грома в покинутой комнате, и три мученических дня Пушкина после дуэли, и венчальный обряд над умирающим Вилье де Лиль-Аданом и его слова: «Посмотрите, мое тело уже созрело для могилы»; все это огненные черты, от которых меркнет текущий, встает непреходящий облик. Смертью осмысливается вся жизнь человека.
Когда мы читаем патетические строки кого-нибудь из живущих поэтов, как часто тот факт, что поэт еще жив, лишает его слова убедительности. Читатель хочет трагического единства в жизни и творчестве. А его он постигает только после смерти художника.
В настоящую минуту, несмотря на все призвание, которым Лев Толстой был окружен при жизни, его слова уже начинают для нас звучать иначе, так как говорит их не кто-то живущий между нами, а уже прошедший сквозь крещение смертью.
Смерть Толстого и обстоятельства, предшествовавшие ей, с трагической полнотой закончили лик его судьбы. Без этой последней недели его жизнь не была бы завершена.
Но завершенность эта вовсе не в примирении основных противоречий его жизни, а, напротив, во властном и непримиренном противоположении своей упорной воли неумолимой воле судьбы. Когда человеческая воля и рок борются до последнего мгновения и смерть их не примиряет, а покрывает собой, то в этом раскрывается сущность трагического.
Его сознательная воля хотела растворения в народе, самоотдачи и жертвы до конца.
Судьба вела его вопреки всему к полноте земного достатка, к спокойному благополучию, благосостоянию и довольству.
Какая странная, какая страшная Ананке, являющаяся в виде всемирной Славы и полноты житейского счастия! Какая таинственная невозможность гибели в судьбе Толстого.
Перебирая все лики трагического, до сих пор явленные в человечестве, мы не найдем ничего подобного. Обремененные счастьем царь Кандавл и царь Поликрат находят гибель, подготовленную завистливой Ананке. А в трагедии Толстого потрясает эта невозможность гибели при всей жажде жертвы. Это нечто еще небывалое на земле. Его смертью вписан новый знак в трагические судьбы человечества.
А вместе с тем что-то давно знакомое, давно предсказанное встает перед нами в этом знаке.
Вспомните третье искушение Христа:
«И повел Его в Иерусалим, и поставил Его на крыле храма, и сказал Ему: Если ты Сын Божий, бросься отсюда вниз;
Ибо написано: Ангелам своим заповедает о Тебе сохранить Тебя;
И на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею.
Иисус сказал ему в ответ: сказано: не искушай Господа Бога Твоего».
Или как то нее самое место толкует Достоевский (и толкование это глубоко характерно для судеб русского духа):
«Могучий и умный дух поставил тебя на вершине храма и сказал: если хочешь узнать, Сын ли ты Божий, то низвергнись вниз, ибо сказано про Того, что ангелы подхватят Его и понесут Его и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, Сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в отца твоего»…
Не была ли вся жизнь Толстого тем чудом, от осуществления которого отказался Христос? Толстой, с глубокой верой в свою сыновность Божию, кидается много раз в жизни с крыши храма, и каждый раз ангелы поддерживают его, не дают прикоснуться к земле и снова возносят его на ту же крышу храма, где он стоит на виду у всего человечества. Вся его жизнь – это неутоленная и неутолимая жажда прикоснуться к земле, раствориться в земле, хотя бы разбившись об нее, и каждый раз ангелы подхватывают его: «да не преткнется о камень ногою своею».
И какие необычайные, иногда соблазнительные, иногда диавольские лики принимают в его жизни эти ангелы.
Хочет ли Толстой опроститься и приобщиться изнурительному крестьянскому труду, – паханье земли, рубка дров, складыванье печей против его воли превращаются в гигиенические упражнения, очень полезные для его умственной работы.
Решает ли он отдать людям свое имение, – выходит компромисс с гр. Софьей Андреевной, а он не только не находит в отречении от имущества желанного нищенства, но, напротив, сложив с себя все заботы о делах, оказывается окруженным утонченным комфортом.
Решает ли он перестать есть мясо, – ему подают изысканный вегетарианский стол. Он не хочет обращать внимания на еду, – для него на кухне готовится несколько завтраков, один за другим, ожидая, когда он вспомнит о еде.
В этом упорном противодействии судьбы самым искренним порывам его сердца скрыт глубочайший трагизм.
Кольцо безопасности и благосостояния окружает его со всех сторон, и нельзя прорваться.
Пишет ли он по поводу смертной казни со всею обнагневностью ему одному свойственной откровенности, что ему хотелось, чтобы ему самому надели петлю на его старческую шею, или во время празднованья своего юбилея заявляет, что высшей наградой ему могла быть только тюрьма и гонение, – над ним тяготеет безопасность. Его последователей преследуют, близких ему людей арестуют и отправляют в ссылку, – он сам неприкосновенен. Он может говорить что угодно, писать какие угодно революционные слова против правительства, – ни один волос не упадет с его головы. Ангелы, принимающие самые реальные житейские лики, не дают ему преткнуться о камень.
Наконец, он делает последнюю попытку прорваться сквозь кольцо безопасности: он ночью тайком покидает свой дом, чтобы исчезнуть, уйти совершенно. В последний раз низвергается он с крыши собора.
С замиранием сердца следила вся Россия за исходом его последнего дерзновения. У всех была мысль за него: а может, ему удастся на этот раз разбиться о землю. Ни у кого не было сомнения, что уходит он только для того, чтобы умереть, что он умрет сейчас, на днях. И у всех была надежда: а может, конечно, это трудно, но может же быть чудо, может же он, Лев Толстой, действительно исчезнуть, скрыться, раствориться в океане народном. Конечно, его все знают, но у него такое мужицкое лицо, которое может слиться с тысячами таких же старческих крестьянских лиц; он скроет свое имя, его не успеют найти, он умрет раньше, и никто никогда не узнает, куда он унес свое тело, чтобы умереть, как Моисей, в неизвестном месте.