– Нет, отпустить по-настоящему, там, внутри отпустить. Я бы на ее месте сказала тебе, что ты не виноват, что я счастлива уже тем, что счастлив ты, вот что бы я сказала.
– Она примерно это и говорит, – отвечал Павел и про себя добавлял, что этого недостаточно. Вот если бы Лиза не только пожелала ему счастья (что она, несомненно, и делала), но и признала, что он прав, – вот тогда он испытал бы облегчение. Необходимо Лизу убедить в том, что ее сознание праведности ложно, а у Павла есть все моральные основания вести себя так, как ему приятно. Разве я не этого именно хочу? И маркиз де Сад хотел того же самого.
Метод борьбы с рабством был продиктован структурой христианского общества. Первым атакуют тот бастион, что представляет средоточие христианской догмы. Таким бастионом в христианской культуре является женский образ. Христианство воплощает свою мораль в образе Богоматери – на уровне веры, в культе Прекрасной Дамы – на уровне культуры, и в институте семьи – на уровне быта. Эти три образа христианская культура сливает в единый образ – его и надо атаковать во имя личной свободы. Богоматерь должна пасть – причем пасть в кровать, Прекрасной Дамой следует овладеть, а жену – передать для наслаждения другому. Утилитарное потребление христианского образа есть акт освобождения, который предлагает маркиз человечеству. Совокупления носят ритуальный характер, они являются авангардным произведением искусства – хеппенингом или перформансом, зовущим к прогрессу. Либертен не просто совокупляется – он своим членом атакует бастионы реакционной морали. Рецепт этот пришелся человечеству по вкусу – приятно сознавать, что, будучи скотиной, ты выполняешь духовную миссию. Христианская мораль учит испытывать стыд за свою животную природу, но маркиз говорит обратное: чем более ты проявишь себя животным, тем вернее станешь свободной личностью. Совокупляясь беспрерывно и оригинальными методами, либертен наносит удар за ударом по христианской морали, разрушает рабские стереотипы. Одновременно он разрушил представления о долге, любви, верности, защите – т. е. он разрушил не общественную мораль, но то, что является стержнем человеческого достоинства.
А от моего достоинства, от него, этого смешного состояния, которым гордишься, словно оно производит нечто хорошее, а не только самодовольство, – от него что остается? И разве есть от него прок?
Культ Прекрасный Дамы – это именно тот тип служения, который и называется рыцарством: любовь не нуждается в быте, во взаимности, в обладании. Эта любовь примиряется с невозможностью счастья, с отсутствием удовольствий. В какой-то момент любовь создает из конкретного идеальный образ, как то было с Дульцинеей или с Беатриче. Суть обладания здесь иная: ты сопричастен образу именно в тот момент, когда отказываешься от прав им обладать. Образ универсален – он существует для всех, присвоить его нельзя. Это как тот самый хлеб, которым можно накормить тысячу человек, не деля его на части, не нарезая на куски. Так и любовь – ею нельзя владеть, любое обладание есть изымание части из целого. Когда люди живут в постылом браке, когда они исправно выполняют то, что должны выполнять, они – может быть, им даже неизвестно это – просто служат тому общему принципу любви и долга, который не разделяется на отдельные удовольствия. Они исполняют требуемое просто по церковному или общегражданскому закону, но этот закон мудрее их желаний. И они больше рыцари, чем те, возомнившие себя свободными, что бросают вызов условностям. Это авангардисту нужно взять вещь, чтобы вещью обладать. Нужно непременно обладать женщиной, возлюбленной, другим человеком, утверждать свою власть над ним. Рыцарское служение выглядит дико в глазах Журдена-авангардиста. Он видит обман и спешит его разоблачить. Мы все помним, чем закончился роман «Дон Кихот»: едва бакалавр Самсон Карраско раскрыл рыцарю глаза на его заблуждения, как рыцарский роман закончился – и жизнь сумасшедшего Алонсо Кехано закончилась вместе с ним. Оказалось, что сам рыцарь – обыкновенный горожанин, обыкновенный мещанин, такой же, как бакалавр Карраско, такой же, как Журден. И я – я такой же, чем же я лучше? Чем отличен? Именно я и есть Журден! Это я – бакалавр Самсон Карраско, это я – Журден! И тысячу раз правы те, кто смеются надо мной и показывают пальцем.
VII
Неряшливые авангардисты, что пьют водку и красят квадратики, во всяком случае, не изображают моральных субъектов. Они честнее и последовательнее, и Павлу они не простят этой постыдной ситуации. Павел представлял себе, что рассказывают про него, Юлию и Лизу; представлял, как ехидная Роза Кранц, тараща выпуклые глаза, говорит Юлии: «Ах, это тот мужчина, которого вы, кажется, называете мужем? А я, кажется, встречала еще одну даму, и она его тоже мужем называет. Совпадение, надо полагать?» И он представлял себе Голду Стерн, как та, побрякивая браслетами, рассказывает, что встретила на улице Лизу, и та, знаете ли, выглядела неважно. «Неужели?» – спрашивают ее собеседники. «Да, совсем неважно. И немудрено: жизнь, которую она ведет, нормальной не назовешь. Муж – борец за справедливость, воплощенная совесть нашего искусства. Какая жизнь может быть у его жены? Вернее, у его жен?»
Юлия Мерцалова рассказывала ему, как в редакции газеты стараются обходить молчанием ее теперешнее положение, как при упоминании имени Павла коллеги отворачиваются. О, эта оскорбительная деликатность ее коллег! Вот и Василий Баринов подарил Юлии кофейный сервиз. И, даря сервиз, Баринов будто бы поглядел сострадательно и сказал: «Это вам, Юлия, на новоселье – ведь будет и у вас когда-нибудь дом?» – «А будет ли у меня дом? – спрашивала Юлия у Павла. – С чужим мужем?» И Павел не отвечал. Баринов хотел посмеяться над ней, не иначе, Роза Кранц была рада всякому поводу унизить гордую красавицу, но больше всех, горше всех унижал Юлию сам Павел.
Но ведь не с ним одним бывало такое! Случалось такое и с поэтом Пастернаком, который полюбил женщину, состоя в браке с другой. Вот и Виктор Гюго жил с любовницей, и Роден тоже, и у Диккенса не все было гладко. Но вы же простили им! Так зачем же, зачем вы копаетесь в моей жизни, зачем не даете мне дышать!
VIII
«И, пожалуйста, не сплетничайте: покойник этого ужасно не любил», – писал Маяковский в предсмертной записке. Разумеется, ничем другим и не занялись, кроме как сплетней, – и разоблачили анекдотичную связь с порочной Лилей Юрьевной. Как и разоблачение Дульцинеи Тобосской, эта акция бессмысленна. Однако неспособность различения материального и идеального свойственна нам, современникам авангардных эпох. Спорить на тему идеальной любви и утилитарного обладания бесполезно, как бесполезен был бы диалог Дон Кихота и маркиза де Сада. Вероятно, на стороне Дон Кихота сегодня меньшинство: среднему классу героизм несвойствен, а тяга к прогрессу присуща.
Мещанин ненавидит героев и героизирует авангард. Делает он это в силу бытовых причин, и только. В любви рыцарской мещанин всегда разглядит фальшь, а в романе Генри Миллера, где описан порок и дрянь, увидит поиск свободы. Миллер не заявляет себя защитником морали и столпом свободы, и ему – в силу скромности занятой позиции – позволено много. А тот, кто кричит о себе: я, мол, морален – тот оказывается судим, и это справедливо: сам напросился.
Драма Маяковского состоит в том, что он хотел жить по законам рыцарского эпоса, и ему мнилось, что кодекс эпоса подменили бытовыми резонами, здравым смыслом потребителя. И это было заблуждением. Кодекса эпоса и не существовало никогда – никто даже и не думал производить подмену. Этот кодекс выдумал для себя сам Маяковский, но жизнь на его выдумку была не похожа. И он вменил счеты жизни – пусть выходит на бой, проклятая! Он был готов биться с любым великаном, с любым волшебником – пусть выходят на бой! Он думал, с ним биться выйдет какой-то исполин, но те, кого он назначал на роль противников (обобщенный буржуй, всемирный капитал), не вышли на бой, зачем им мараться? Они в качестве противника выставили простого гражданина, желающего простых бытовых удобств. В результате этого маневра пафос Маяковского оказался повернут против симпатичных, в сущности, обывателей, заурядных российских граждан. Сражение вышло унизительным: не имеет права поэт биться с рядовым гражданином, стыдно. Стыдом Маяковский и был повержен.
Зачем, зачем я все это говорю? Кому, для чего я это объясняю, себе ли? Оправдания ли ищу себе? Сражение с мещанином рыцарь проиграет всегда, поскольку на стороне мещанина житейская правда. И нет ничего плохого в том, чтобы быть мещанином, – это всего лишь означает быть горожанином, ходить в магазин, быть верным своей жене, служить на службе. А-а! И он едва сдерживал крик – крик беспомощного труса, который возомнил себя героем, а на деле только унизил близких и обидел дальних. Чего проще – биться с мельницей, это легче легкого. Дон Кихот смог оправиться после битвы с мельницей, когда же его противником оказался бакалавр Самсон Карраско – он проиграл. И поделом, поделом проиграл. Нет, неправда, я не имею права говорить про Дон Кихота, думал Павел. Что я сделал, чтобы иметь право на эти мысли? Я даже и не с мещанином сражаюсь, не с мещанской моралью я вступил в бой – что за жалкая ложь. Не было никакой обобщенной морали, над которой я встал. Противниками у меня вышли люди, которых я более всего любил, – им-то я и причинил горе.
Он выходил от Юлии и шел в мастерскую. Оставаясь один, он сидел, сутулясь, и не мог встать и взять кисть, стыд жег его. Однако постепенно он приучил себя работать вне зависимости от того, что его беспокоит. Картина возникнет сама собой, думал он, если научиться не прятать то, что чувствуешь, но додумывать любую историю до конца, находить для боли и стыда – цвета и формы. Значит, думал он, даже некрасивый поступок может стать основанием искусства? Если поступок осознан в картине, он перестает быть некрасивым.
О, проклятая привычка неуверенного человека – все, что происходит с ним, объяснять через искусство! Словно объясняет что-нибудь это треклятое искусство! Словно что изменится в судьбе тех людей, кого я унизил и ранил, от того, что я думаю про картины! А-а, трус, ты всегда вспомнишь про рисование, когда надо просто обнять человека, просто защитить его! Не поможет искусство, и не объяснит, и не спасет. И никуда не денутся ни боль, ни отчаяние, ни то зло, что сделал. Не надо, не надо мне ничего! Не надо искусства – заберите мои картины, порвите их, выбросьте, я не хочу больше ничего этого! Пусть не будет никакого искусства, только дайте дышать мне свободно, дайте жить легко, как живут счастливые люди! Пусть будут счастливы те, кого я люблю, пусть не причиню я им зла!
Трудно сказать, чего больше было в этих экстатических переживаниях: действительной заботы о ближних – или желания душевного комфорта. А что до проблемы личной свободы от общих обстоятельств, то тема эта крайне распространенная.
IX
Тема эта была не вовсе безразлична, например, для парижского общества мыслящих индивидов. Споры в баре гостиницы «Лютеция» вспыхивали подобно петардам, и порой доходило до ссор. Эжен Махно, человек неуправляемый, ставящий личные пристрастия выше общественных норм, часто провоцировал подобные ссоры. Жиль Бердяефф говорил, что его друг Махно путает нравственное с биологическим. Бердяефф имел в виду, что собственные проблемы (желание выпить алкоголя, отсутствие денег, претензии к квартирной хозяйке) Махно склонен отождествлять с проблемами общечеловеческими. «Буквально ли совпадают эти проблемы?» – задавался вопросом Жиль Бердяефф.
– Ты хочешь выпить водки, – говорил Бердяефф, – и кричишь на официантку, что она не торопится принести заказ.
– Лентяйка! – орал Махно. – Что толку кричать на нее, на выдру! Я ее убью!
– А если она тоже хочет выпить, – пытал друга Бердяефф, торговец красным деревом, – и в этот момент утоляет собственную жажду?
– Да мне плевать, что она там утоляет! Утоляет, не утоляет – без разницы! Пусть все подряд утоляет, но дома, в частном порядке! Пошла работать официанткой – пусть стаканы носит, а не хочет носить – пусть дома сидит!
– То есть ты отказываешься признать, что личные интересы официантки есть большая ценность, нежели общественный регламент, верно? Но для себя, между прочим, ты ведешь другой счет. Ты считаешь, что можешь не работать, пользуешься пособием, которое выделяет тебе общество, но на официантку тем не менее кричишь.
– Что ты путаешь! – орал Махно. – Я-то здесь при чем? Что я не работаю, это ее не касается, а то, что она стакан не несет, – это меня прямо касается!
– Ты переводишь чужое бытие в абстракцию, – говорил Бердяефф, и Махно от таких слов приходил в ярость, он не понимал отвлеченных терминов, – а свое рассматриваешь как единственную реальность.
– Абстракция, не абстракция – пусть водку несет, проститутка! – орал Махно.
– Имей в виду, – возражал ему Бердяефф, – и водка, и официантка, и государство вовсе не абстракции, а самая что ни на есть реальность. И пока ты этого не поймешь и не признаешь, абстракцией являешься ты сам.
– Водка – реальность, согласен. А до остального мне дела нет. Их всех так много, пусть сами договариваются как хотят.
– Так ты что, анархист? – спрашивал своего друга Бердяефф.
– Если хочешь знать, – говорил грубый Махно, – я самый последовательный анархист на свете!
X
И Павел Рихтер чувствовал, что он взял себе столько привилегий от жизни и ни одного обязательства, что вполне может именоваться анархистом. Я настоящий анархист, думал он, ничем не отличный от Генри Миллера и прочих. Анархист не ходит на работу, живет где захочется, делает то, что придет в голову: хочет – картины пишет, хочет – водку пьет. Анархист – это значит: обязательств нет. Никому ничего не давать, а брать везде что нравится. В этом и заключается последовательность позиции: анархист не собирается участвовать в общественных мероприятиях, включая сюда и войну. Рано или поздно ему придется сказать так: пусть неумных рабов порядка убивают, а он – последовательный анархист и поедет жить куда хочет, где войны нет и климат теплый – например, в Грецию. Так, что ли? Вот эту вот форму разврата и трусости – назвали свободой?
Не только в отношении женщин, но даже в отношении места жительства, страны, в которой он собирается провести оставшуюся ему жизнь, Павел не мог решиться ни на что определенное. Он говорил себе, что вполне определенно только одно – работа, а остальное как-то устроится само. Он говорил себе, что ему все равно где жить – можно и уехать из России. Он несколько раз склонялся к отъезду, всякий раз в иную страну. Находясь в Москве, прикидывал, как было бы хорошо уехать во Францию, и ехал туда, и даже случалось, что французы у него покупали картины, и он ходил по Парижу с Юлией Мерцаловой, и Юлия Мерцалова отправлялась на авеню Монтень подбирать себе платья. Они ходили из одного модного магазина в другой, и Павел очарованно наблюдал, как Юлия примеряет прозрачные платья, сквозь которые ее легкая стройная фигура вполне видна. Отчего бы не остаться в Париже навсегда, думал Павел. Он даже начал присматривать парижскую мастерскую и нашел одну с видом на собор Сакре Кер, но потом подумал, что не сможет работать, глядя на собор, построенный в честь расстрела коммунаров, и отказался от удобной мастерской. Юлия Мерцалова смеялась над ним.
– Ты слишком русский для того, чтобы жить за границей, – смеясь, говорила она, стараясь вызвать в нем раскаяние за нерешительность.
– Я русский? – возмущался Павел. – Какой же я русский? Я европейский художник. Ты увидишь: пройдет три месяца, и я найду настоящее место, где мы будем жить. Я просто хочу быть уверен, что не ошибся с выбором. Да, не Париж, определенно не Франция – мы должны внимательно поискать в Германии или в Англии.
Так перепробовал он жизнь во всех городах. Он приценился к квартирам в Берлине и нашел удобный дом в Гамбурге. Он объехал Лондон и сделался проклятьем агентов по продаже жилья, заставляя их отыскивать квартиры, а затем отказываясь от них. Он отправлялся смотреть эти квартиры вместе с Юлией Мерцаловой, прикидывал, где поставит письменный стол, где кровать, в какой комнате сможет работать. И после длительных осмотров, когда агенты по продажам уже уставали улыбаться и нахваливать дом, Павел неизменно говорил, что хочет еще подумать и перезвонит позже. Он никогда не перезванивал. И для чего стану я жить в Лондоне или Париже, говорил себе Павел, если мыслями все время возвращаюсь к Москве, к ее дворам, к красной кирпичной кладке домов, к кривым водостокам. Но приезжая в Москву, он сызнова принимался мечтать о времени, когда он уедет из этого грязного русского города, населенного ворами и проститутками, уедет в светлый город Европы. «Нет, – говорил он Юлии Мерцаловой, – что это за город без собора? Не игрушечная пряничная церковь, не бетонный барак с бронзовым литьем, должен быть древний готический собор – только в таком городе можно жить». И так происходило много раз: он прощался с Москвой, упаковывал любимые книги, приезжал за границу, шел в музей, где открывали его выставку, – и немедленно отправлялся смотреть квартиры. Он говорил, что теперь-то он решился окончательно. И, уже найдя прекрасное место, где сможет поселиться с Юлией Мерцаловой, он вдруг испытывал желание вернуться в Москву, в свою тесную мастерскую с окнами на пустырь.
И опять он глядел из московского окна на пустырь с бродячими собаками, вереницей бредущими по синему снегу. Что же хорошего в этом городе, в этой комнате, в этом окне, выходящем на пустырь? – думал Павел. Чем этот город держит меня? Мне нельзя оставаться здесь. Они меня не отпустят живым.
Кто эти «они», Павел не говорил, но предполагалось, что это обобщенное окружение – русская действительность, холод, несчастная судьба Лизы, за которую надо испытывать стыд, беспомощная старость его деда, за которым надо приглядывать, русские культурные люди, оппоненты в спорах, которые словно ждут от него свершений, нечестная власть, которая не простит ему картин. Они все правы, каждый из них имеет право на мою жизнь, на мою преданность, и они забирают мою жизнь с удовольствием, законно, забирают мою жизнь бестрепетной рукой – как официант в ресторане забирает у клиента чаевые.
Я обязан сохранить силы для главной работы, думал он. Мазок к мазку, линия к линии – я постепенно создаю то, что спасет этот мир. Я не должен себе позволить пропасть – раньше, чем завершу работу. Если для этого надо уехать – уеду. Коль скоро я противопоставил себя всем, думал Павел, коль скоро я живу ни на кого не похожей жизнью, так не все ли равно, в какой стране жить? И он не знал, куда ему ехать и хочет ли он куда-либо уезжать.
– В Лондон, – говорила Юлия Мерцалова, – послушайся моего совета, нам надо ехать в Лондон, это самое правильное место.
Ей чрезвычайно нравились магазины на Слоан-стрит, и если Павлу удавалось заработать в Лондоне деньги, то они тут же тратились на платья Юлии Мерцаловой. Они заходили в уютные магазины, и Павел, гордясь, наблюдал за спутницей – она, склонив голову, с тихой улыбкой объясняла продавщице, как надо сделать правильно, и всем казалось, что именно Юлия и знает, как правильно, а работающая много лет в магазине барышня – не знает. И удивительного в том не было – Юлия Мерцалова рождена была быть модной красавицей. А кому же нарядные платья, как не ей – статной и стремительной женщине? Юлия Мерцалова прожила бедно первую половину своей жизни, зато теперь, когда в газете ей стали платить большое жалованье, когда Павел сделался известен и стал продавать картины, она имела моральное право на покупки. Она покупала себе то, на что заглядывалась в витринах магазинов еще подростком, те туалеты, про какие думала, что этого ей не купить никогда. Она всегда знала, что она красивее всех. Знала это и тогда, когда носила мешковатые свитера, жила в подвальчике с диссидентом Маркиным, считала мятые рубли на покупку муки и капусты. Вероятно, некрасивые женщины страдают от отсутствия модных вещей не так, как те, у кого фигура, лицо, грация созданы для того, чтобы оттенить их дорогой одеждой.
– Ты не можешь решиться на отъезд, – говорила Юлия, – ну что ж. Мы сумеем и здесь, у нас есть работа, – и, склонив голову на плечо, улыбалась немного печальной улыбкой. – Я люблю свою работу.
Не могу решиться, думал Павел. Вот красивая женщина ждет, что я окончательно свяжу судьбу с ней, а я не могу. Вот красивый город ждет меня, а я не могу в него уехать. Чего же я жду? Я никогда уже не встречу женщины красивее, чем Юлия, и города красивее, чем Лондон. Чего я жду?
Все, что ни делала Мерцалова, она делала необычайно красиво. Павел сравнивал ее пластику с пластикой фехтовальщика или живописца: так умение и практика убирают из движений лишнее, создают точность, которой можно любоваться. Она так поворачивала голову к собеседнику – медленно, значительно, не шевеля при этом плечами, что собеседник был осчастливлен уже одним поворотом ее головы. Она так складывала руки на столе во время разговора, что собеседник мог даже не слушать ее, но лишь смотреть на тонкие руки и наслаждаться их созерцанием, находить в этом смысл общения. Усаживаясь в кресло, она разученным грациозным движением соединяла ноги, колено к колену, и, разворачиваясь, отодвигала ноги от себя, словно отставляла эти совершенные предметы в сторону. Именно так вот и сидели в креслах великие актрисы и знатные дамы просвещенного мира – на фотографиях в глянцевых журналах. Дамы из журналов садились на стул так, словно совершали этим поступок: они принимали сложные позы на стуле и замирали в этих непростых позах; если подобное попробует изобразить неподготовленная женщина, у нее ничего не выйдет. Дамы на картинках занимали такие позы легко – и Юлия Мерцалова тоже принимала их легко. Просто взять и сесть на стул, то есть разместить свой зад на сиденье, – именно так и садились все остальные женщины, но никак не Юлия, для которой искусство проявлялось во всем. Она будто бы говорила остальным женщинам: и вы, вероятно, могли бы так, если бы не были ленивы, глупы, некрасивы. Вы не хотите истратить время и научиться красиво двигаться и одеваться, и ваша лень тому виной, что на вас неприятно смотреть мужьям. Посмотрите и поучитесь, каждое движение мной разучено и теперь стало естественным для меня; красота – это ежедневная работа. Она словно несла бремя красоты и несколько была утомлена этим бременем; ну да, говорила любая ее поза, я красива и должна поступать сообразно своей красоте. Сейчас я изберу вот эту позу, можете проследить, как я легко приму эту непростую позу, – для моей красоты именно такая поза теперь самая естественная. И другие женщины в присутствии Юлии Мерцаловой делались вульгарными, их движения были суетливы и нелепы, их платья уродливы, и их мужья наблюдали за женами с раздражением. Юлия Мерцалова, разумеется, замечала это и взглядом давала понять, что совсем не желает уж настолько унизить прочих женщин. Она тихой улыбкой отдавала дань их попыткам выглядеть пристойно: еще немного усилий, говорил ее поощрительный взгляд, и у вас, возможно, тоже получится. И она тихой улыбкой подбадривала мужей: потерпите, может быть, и ваша колченогая подруга исправится.
Помимо пластики тела, Юлия Мерцалова владела также особенной манерой смотреть. Ее взгляд был внимателен, глубок и несуетлив; она не передвигала глаза с предмета на предмет, ее нельзя было заподозрить в любопытстве. Напротив, она смотрела так, словно в принципе уже давно изучила тот объект, на который смотрит, и, глядя сейчас, только проверяет свое знание. Ее взгляд говорил: да, именно так я представляла себе, так и должно было быть устроено, вот я посмотрела, проверила и вижу – так и есть. Она смотрела так, как будто могла бы сказать многое, но такт и ирония удерживают ее от высказывания, она склоняла голову на плечо и глядела на собеседника с улыбкой, и собеседник думал: если она заговорит, то непременно скажет нечто умное.
И сказанные ею слова подтверждали такое предположение. Когда Юлия Мерцалова говорила нечто, то говорила она негромко, четко выговаривая слова и правильно строя фразу. Эмоции, которые обычно сбивают с мысли людей, делают их слова невнятными, никогда не коверкали ее речи. Она тихой улыбкой останавливала собеседника, если он чрезмерно волновался, и своим точным словом возвращала его к сути разговора. Все, что она говорила, было всегда уместно, правильно и разумно. У нее было три или четыре разученных высказывания, таких же отшлифованных, как движения ног и рук, и она их всегда пускала в ход, и всегда безошибочно. Постепенно за ней закрепилась слава не только чрезвычайно красивой, но и весьма умной женщины, сумевшей добиться особенного сочетания красоты и ума.
Точно так же, как она обращалась со своим телом, проводя в ванной комнате долгие часы и отшлифовывая каждый сантиметр кожи, так она поступала и в отношении слов. О чем бы ни заходила речь, Юлия Мерцалова, с тихой улыбкой склонив голову, давала понять, что внимательно изучила этот вопрос. Иногда она тактично восклицала: о, что вы, я совсем не разбираюсь в подобных вещах! – и восклицание это лишь обнаруживало ее скромность, поскольку улыбка и наклон головы свидетельствовали о знании. Таким талантом обладают иные телеведущие, коим приходится брать интервью у людей разных специальностей; с кем бы ни говорил такой ведущий, он сохраняет спокойствие знатока, рассуждая о космонавтике, алгебре или музыкальной гармонии. У Юлии этот талант был, и выражение ее лица не казалось искусственным. Если ей приходилось вступать в разговор по поводу искусства, или истории, или литературы, она говорила уместные и точные слова, которые отбирались тщательно. Предложения выходили из ее рта круглые и законченные, и собеседник всегда оставался в уверенности, что и эту проблему она обдумала давно и глубоко. Подобно тому, как внимательно она выщипывала волоски в носу, выбривала ноги, шлифовала ногти, так же и суждения ее были тщательно отобраны.
Глядя на картины Возрождения в музеях, она обыкновенно произносила следующее: «Впрочем, все это сектантство». И спутник ее (теперь таким спутником был Павел) догадывался, что она имеет в виду. По всей видимости, думал Павел, она понимает дело так: существует общая концепция церковного христианства, и любая частная трактовка этой концепции есть сектантство. Как это верно, думал Павел, по сути, художник, берясь за евангельский сюжет, выступает как протестант, переписывающий Писание. Имела Юлия в виду буквально это или нет, доподлинно неизвестно, но она часто повторяла эту фразу, и оттого казалось, что она много думает о данном вопросе и только утверждается в данной мысли раз от раза.
И всякий предмет, какой обсуждался меж нею и Павлом, в результате обсуждений сводился к очень точной формулировке, и ей лишь надо было употребить одну точную фразу, чтобы показать суть вопроса. Это была всякий раз одна и та же фраза, но будто бы заново обдуманная и глубже пережитая. Касательно ее прошлых отношений с мужчинами использовалась следующая фраза: «Ничего, по сути дела, не было». Что буквально значит эта фраза, Павел сказать бы не смог, но фраза эта, казалось, объясняла все исчерпывающе. С течением времени Юлия добилась того, что ее былые отношения с Голенищевым уже представлялись Павлу нереальными. Но ведь была жизнь, дочь родилась, существует прошлое. Сказанными вовремя репликами, пожиманием плеч и удивленным поднятием бровей Юлия сделала так, что прошлого этого словно бы и не существовало никогда. Она равнодушно встречалась с Голенищевым, пожимала ему руку, глядела мимо него. Разве некогда было меж ними что-то? Да и не было ничего у Юлии Мерцаловой с Голенищевым никогда. Она поднимала круглые черные брови, если речь заходила об этом, и смотрела на Павла растерянно и с упреком. «Я ничего не помню, – говорила обычно она, – да фактически и не было ничего». Она раскрывала аккуратный рот с ровной белой линией зубов и произносила: «Ничего, по сути дела, не было». И Павел умудрился поверить в это.