И чем дольше культуролог думала о Жаке Деррида и о своей пенсии, тем горше ей делалось. Платон-то, ладно, шут с ним, он давно помер, а Деррида живехонек, с него и спрос другой. Деррида, он ведь стакан воды в старости не подаст, свечи от геморроя не купит. А истина, прогресс? Да что есть истина? – понятно ведь, что Деррида не Иисус, на крест за убеждения не пойдет, да и нет у него таких убеждений, чтобы его на крест потащили, сидит сейчас где-нибудь у воды, устрицы бретонские кушает, запивает холодненьким винцом. Что истина? Если она где-то и есть, эта истина, думала российская просветительница с отчаянием и тоской, то скорее в нас, в российской интеллигенции, принявшей западные ценности на веру и служащей им истово, религиозно. Живем в нищете и забвении, но страстно служим, беззаветно преданы единственной идее – западноевропейской цивилизации! О, в этом магическом понятии заключены для нас и честь, и совесть, и свобода, и человеческие права! Служить цивилизации и прогрессу, а понадобится – умереть за них. Россия – это экзистенциальный форпост западной цивилизации! Пусть он предаст меня, неверный Деррида, пусть бросит, пусть не узнает и пройдет мимо по парижской улице, пусть скроется за дверьми богатого ресторана, пусть ест устрицы и не оглядывается, пусть! Но во мне – во мне, не в нем! – останется правда борьбы за идеалы прогресса. Даже если все забудут? Все отвернутся?
И припомнилась молодая пролаза Люся Свистоплясова, вульгарная красавица с неприлично длинными ногами, выскочка и интриганка. Необразованная, совсем необразованная порочная девица. Налетев на Розу Кранц в коридоре института, Люся Свистоплясова сказала ей: «Вы такая мрачная, Розочка. У вас месячные? Или наоборот – месячные уже кончились навсегда? Розочка, не увядайте!» Не может же быть так, чтобы и в Люсе Свистоплясовой была правда экзистенциального прогресса. И в это мгновение Кранц ясно поняла, что именно Свистоплясовой отдадут первую премию Фонда актуальной мысли. Ох, недаром, недаром сказал давеча Яша Шайзенштейн: «Свистоплясова какова! Растет девочка!» Роза тогда в ответ только и смогла что вытращить глаза от удивления. А Яша, насмешник, для которого ничего святого нет, сказал: «Ну не пучься, не пучься, глаз лопнет». И тогда Роза сразу вспомнила свое обидное прозвище. Толстожопая пучеглазка! Это Свистоплясова, конечно же, придумала. Она, кто же еще! Она, мерзавка!
– Подлецы! – вдруг вырвалось у нее. – Интриганы! – закричала Роза Кранц неожиданно для себя самой. – Интриганы!
И пьяный профессор Татарников потребовал себе новый стакан и обнял ее за полные плечи. И внезапно Кранц принялась рассказывать ему все подряд: и об отце Николае Павлинове, экуменисте и карьеристе, который, похоже, спит со Свистоплясовой, – поп называется! – оттого и посылает ее в Ватикан с докладами, и о директоре Института «актуальной мысли» Яше Шайзенштейне, который явно хочет со Свистоплясовой спать и готов ради этого поступиться принципами, и о Голде Стерн, лучшей своей подруге, которая как соавтор никуда не годится, но требует меж тем половину гонорара. Чуть было не сказала она и о модном мыслителе Борисе Кузине, который провел с Розой ночь, а наутро стал звонить жене и трусливо врать, будто засиделся в гостях у художника Струева, да там и остался, и спрашивать благоверную, что купить ей к завтраку, йогурт или же диетический творожок. Диетический творожок! О, проклятая мужская порода, о, жалкий московский обыватель, униженный кухней, зарплатой и женой! Сергей Ильич, вы представляете! – только и сказала Роза Кранц.
– Сволочи! – подвел итог Сергей Татарников и вполголоса спросил: – Вы, Розочка, как насчет водочки? Граммов сто.
– Лицемеры! – застонала культуролог, и историк плавно подвинул к ее локтю стакан.
– Ну про Николая я все знаю. Это, Розочка, подлое социалистическое детство виновато. Рос в нищете и голоде, а теперь никак накушаться не может. Питается довольно часто, можно сказать, без перерыва жрет, а сытости нет. К прогрессу тянется святой отец, к дарам цивилизации. Вот она – цивилизация! Хотели – так берите теперь, щупайте!
– Предатели! – и Роза залпом выпила стакан, в то время как историк кричал в опустевшем буфете:
– Доигрались! Раньше думать надо было! Пулеметы выставить на окнах – и круговую оборону! Очередями, очередями, головы чтоб не подняли, проститутки! – в голосе Татарникова тоже слышалась неподдельная страсть и непритворное горе. Он представил себе жену Зою Тарасовну и то, как жена раздраженно стучит посудой, как она говорит: много развелось мыслителей, а картошку принести некому, не правда ли, герр профессор? И, представив Зою Тарасовну и Сонечку, представив снисходительную улыбку дочки и ее слова «Сережа, ты опять выпил», закричал: – Очередями! В упор! – и пьяный историк ударил кулаком по столу.
Так кричал Сергей Татарников, а Роза Кранц смотрела ему в беззубый рот, выпучив глаза.
Заседание тем временем закончилось, двери зала раскрылись, выпуская изможденных дебатами интеллектуалов. Вышел из дверей и Герман Басманов, повел цепким взглядом по сторонам. Увидел Татарникова с Розой Кранц, улыбнулся, сверкнул коронками. Хорошо им, лентяям. Белый день, а уже нагрузились. А дел-то невпроворот.
Действительно, много было работы.
6
Прежде чем прикоснуться к поверхности холста, художник должен понять, зачем он собирается это делать. Еще не поздно отложить палитру и не портить хорошую вещь. Перед ним чистый холст – и вот сейчас поперек него ляжет линия, и он более никогда не будет чистым. Он превратится в то же, во что до него превратились миллионы холстов, – в необязательное переплетение мазков, в случайные сочетания цветов, в невнятное бормотание композиции.
Хороших картин человечество создало достаточно, но не очень много, вероятно, не больше чем десять тысяч. Редко сыщешь музей, в котором больше десяти великих картин; в огромных музеях их может быть сто – но музеев таких очень мало. Эти десять тысяч великих картин отличает прежде всего ясность мысли: мастер знает, что говорит, знает зачем, и говорит он твердо и точно. Еще существует тысяч сто картин неплохих, создающих уютное соседство великим; так, например, не все картины Рейсдаля гениальны, таковых он, вероятно, написал не больше десяти, но все они прекрасны. Не все картины Гойи или Веласкеса равны гению Гойи и Веласкеса, но все они осмысленны и благородны – в них нет пустот и вялости. К этому же числу относятся картины мастеров, которым судьба обрамлять шедевры, – картины Якоба Рейсдаля не проиграют в своей внятности от соседства его родни – Исаака и Соломона, от пейзажей Ван дер Неера и Асселайна. Все прочие картины – созданные и ежечасно создающиеся – свидетельство вялого, нерешительного, дряблого сознания. Художник не вполне отдает себе отчет, зачем его рука тянется мазать краской по холсту, действительно ли он хочет выразить какую-то мысль, оформленное чувство. И даже если его и впрямь посетила мысль, то он не трудится взвесить ее: является ли эта мысль достойной того, чтобы быть запечатленной, вполне ли она оригинальна. Сколько этих недоговоренных фраз, невоплощенных амбиций, невнятных деклараций – собственно, именно они и составляют тело культуры. Они впоследствии получают название стиля, течения, они характеризуют эпоху, по ним можно судить о времени – ведь у всякого времени свои амбиции и претензии, всякое время невнятно по-своему; всякое время по-своему невеликое; внятно лишь вечное.
Но те великие, те совершенные картины, которых немного, которые выходят из-под кисти избранных, они образуют свой собственный круг, свое собственное время и собственное неподвластное никому пространство. Они внятны высшей пророческой внятностью, они говорят тем глаголом, который слышен всегда.
Пока художник стоит перед белым холстом, еще неизвестно – войдет ли он в этот круг избранных или его поделка растворится в огромном вялом теле культуры, как миллионы прочих бессмысленных поступков и жестов. Сейчас холст еще в том состоянии, что из него может произойти что угодно – например, появится великая картина, толкующая человеческие страсти, объясняющая, как жить, дарующая надежду. Это все сейчас спрятано в холсте – если долго смотреть на него, можно разглядеть за нетронутой поверхностью движущиеся линии, переливающиеся цвета. Мало что совершеннее, чем чистый нетронутый холст. Холст – в этом состоянии – не принадлежит никому, он, в сущности, воплощает собой искусство. Не культуру, не среду обитания, не время – а именно то искусство, что сродни вечности. Этот холст помнит взмах руки Рембрандта и неторопливое постукивание кистью Сезанна, в нем хранится деликатная лессировка Шардена и варварский мазок Ван Гога. Точно такая же поверхность была перед глазами Леонардо и Вермеера. И бургундские, и голландские мастера так же смотрели на белый прямоугольник, и рука их наливалась тяжестью перед первым мазком.
Сейчас двинется рука, кисть коснется холста, краска оставит след – и как нелеп будет этот след, до чего он будет необязателен. Допустим, на холст ляжет красная краска – и сразу станет непонятно: почему красная? Хотел художник рассказать про страсть и кровь, про муки Спасителя и знамя восстания или ему просто хотелось сделать как поярче. И если художник не знает, зачем он пишет, то все, что он ни сделает с холстом, – будет недостойно холста.
Глава 6
Палата № 7
I
Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам в наследство такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они – то есть соответственно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов – излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова – помимо воли говорящего – наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля. Словно бы некогда отданная в мир энергия и страсть еще продолжали некоторое время жить сами по себе – и вспыхивали, едва их вызывали к жизни. Так, если верить преданиям Востока, являлись джинны тому, кто потрет старую лампу, так являлись духи, если произнести верное заклинание.
Картавый коротышка, лысый суетливый человек с дикой смесью калмыцкой и немецкой крови – тот, кого Маяковский назвал карателем и мстителем, а Пастернак сравнил с выпадом на рапире, – оставил этой земле и ее безумным хозяевам довольно смысла, ненависти и целей, чтобы хватило почти на восемьдесят лет. Как долго он был у власти? Год? Два? Мировая война закончилась в восемнадцатом году, интервенция и гражданская не давали ему власти до двадцать первого, в него стреляли, он так и не оправился от раны; в двадцать четвертом умер. Впрочем, много времени ему и не требовалось. Мужеубийца Сталин и отупевший от обжорства Брежнев оставались прислужниками волшебной лампы, некогда принесенной им в мир. То есть сами они, конечно же, думали, что давно обогнали в свершениях картавого коротышку, – так думал и Сталин, при жизни лишивший его власти, так думал и Брежнев, полагавший себя практическим строителем социализма. Но чего стоили бы их имперская воля и вальяжные партийные отчеты, если бы в жирном теле империи, под орденами и регалиями, не колотилось исступленное калмыцкое сердце. И сердце это пугало: в ударах его – пусть слышались они глуше и глуше – звучала неутоленная страсть, пепелящая ненависть, решимость доделать все до конца. И стоило слугам лампы – так, между прочим, в перерыве между партийными банкетами и пьянками или перед подписанием расстрельного списка – потереть лампу, произнести дежурный набор ленинских слов, как грозный джинн революции показывал свое лицо миру. И его продолжали бояться, он все еще наводил страх на зубного врача из Ниццы, на адвоката из Люксембурга, на маклера из Детройта. Им, бедолагам из свободного мира, еще мнилось, что джинн дотянется до их домика, увитого розами, до их дворика с фонтаном – и все порушит. И похожий на снулую рыбу Андропов, и бессмысленный хряк Хрущев, и вовсе уже комедийный Черненко – наводили страх: под их смехотворной оболочкой клокотало ленинское бешенство. Они не воплощали ленинскую энергию, нет, их дряблая плоть не способна была вместить ленинское бешенство – но они, подобно медиумам, обладали способностью вызывать дух, тот дух революции, который так и не обрел покоя. Рабы лампы, они знали: как бы ничтожна ни была их собственная биография, стоит им потереть лампу – и мир содрогнется, как встарь. Но всякая лампа рано или поздно портится, а заклинание устаревает, и энергия, жившая сама по себе, без воплощения, развеялась по ветру. Так перевелись джинны и духи, и так энергия, посланная Лениным в мир, ушла из советских вождей. Сердце Великого инквизитора, как называли его перепуганные интеллигенты, или сердце Великого учителя, как называли его твердолобые партийцы, более не колотилось в толстой груди России. К тому времени, когда начался мой рассказ, джинн более не пугал, он только смешил. Когда ставропольский механизатор сделался генеральным секретарем коммунистической партии, он уже не произносил магических слов, он не мог быть шаманом и медиумом. Энергия из России вся вышла, и магия слов исчезла, и нечем было гальванизировать вялое тело державы. Отныне слово «коммунизм» звучало так же, как слово «колбаса».
Почему бы и нет? Так и полагалось по новой моде – по принятой моде постмодернизма, которая отрицала всякую определенность: и понятий, и поступков. Коммунизм или колбаса? Этот вопрос, казавшийся невозможным в эпоху утопий, невозможным в силу того, что понятия эти несравнимы, теперь сделался вполне уместным. Отчего не сравнить? Можно сравнивать, и даже выбрать можно. Сделай, как удобнее, лишь бы не сделать ничего определенного; скажи, как захочется, лишь бы не сказать ничего директивного – это положение явилось последним достижением гуманизма, квинтэссенцией кантовского императива.
Ставропольский постмодернист, храня верность стилю, и не делал ничего определенного. Оно, это определенное, как-то происходило само по себе, а он лишь разводил ладони, сжимавшие власть, – и глядел, как вещи, страны, люди, принципы валятся сквозь пальцы державной руки. Порой он вдруг спохватывался: да что это я? Чего ж это я творю, братцы? Кидался подправлять разрушенное, поднимать уроненное, ронял и рушил опять, метался в панике и не мог решиться ни на что конкретное. Разрушив все вокруг себя, он появлялся на публике с самодовольной улыбкой и повторял свое любимое «процесс пошел». Обещание, данное им опальному академику Сахарову, то самое обещание, что цитировал публике Луговой: «раскачать маятник», он осуществил вполне. Его действительно кидало из стороны в сторону. Он вернул из ссылки легендарного диссидента Андрея Сахарова – пусть узник совести скажет правду, и тут же лишил его слова на трибуне. Никому не нужный старик, зачем-то званный в Кремль и лишенный права говорить, заболел и умер, и тут же постмодернист-механизатор, совесть и забота нации, распорядился назвать его именем проспект. Он отпускал из Союза ССР Литву, а через день посылал туда войска – вернуть смутьянку назад. Он выводил войска из Афганистана – ведь горцы не просили помощи, и одновременно лишал помощи Кубы, которая как раз о помощи просила. Он решил бороться с пьянством в России, где люди дуреют от водки, – и приказал вырубить древние виноградники в Грузии, дававшие легкое сухое вино. Он решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов – и тут же заявил, что эта «шоковая терапия» продлится всего полгода. Он распорядился сломать Берлинскую стену и, немедленно перепугавшись, – о заботливая душа! – кинулся звонить немецкому канцлеру Колю и лидеру демократов Брандту. Чего же испугался он? Того ли, что, окрепнув, Германия задавит Россию? Того ли, что Русской империи придется проститься с соцстранами? Того ли, что процветающей Германии будет наплевать на нищего соседа и она договорится через его голову с Китаем, объединится с прочей Европой, присвоит себе облюбованные Россией территории? Нет, ничуть не бывало, он разволновался, гладко ли у них, у немцев, все пройдет, как там они, неразумные, – не было бы гражданской войны меж баварцами и пруссаками. Вот так он и представлял себе историю, ставропольский постмодернист. Гражданская война давно уже шла в той стране, которой он якобы управлял; шли бои в Азербайджане и в Молдавии, в Абхазии и в Грузии люди распарывали друг другу животы, но он – широкий человек – не замечал этого. Ну это так, это пусть себе, глядишь, и обойдется, а волновало другое. Он спрашивал у Вилли Брандта, хмуря брови, ответственно морща лоб, спрашивал, как демократ демократа, с тревожной заботой: «Скажи, Вилли, ты сделал все, чтобы не было резни?» – «Где?» – недоумевал Брандт, сидя дома в Бонне и открывая бутылку бургундского. – «У кого?» – «У вас, у немцев, – сокрушался Горбачев, – смотри там, поосторожнее». – «Успокойся, Миша, – говорил Брандт, наливая немного Шамбертена на дно бокала и покачивая темное вино, чтоб то подышало, – гражданской войны не будет». Она уже идет у тебя, дурень, – хотел добавить Брандт, но смолчал. Он повернул к Бригитте свое мужественное лицо бойца шведского Сопротивления, показал на телефонную трубку и постучал пальцем по лбу: каков идиот! А сельский постмодернист уже названивал в это время канцлеру Колю – предупредить о беде, об идущей гражданской войне: поосторожней, Гельмут! Держись!
Он инстинктивно чувствовал, что своей проворной вороватой рукой отвернул какую-то опасную и нужную гайку в мировом устройстве, он слышал грохот – то валились конструкции его родного дома. Но те, с кем он советовался, убеждали его, что грохот – свидетельство масштаба преобразований, что он, ставропольский мужичок, нетвердо знающий географию и смутно представляющий отличие Албании от Анголы, принимает судьбоносные решения, и его советчики не врали; и впрямь, спору нет, решения были судьбоносными. Иностранные лидеры уверяли его, что он политический гений, потому что так вовремя и качественно рушит свой мир, не цацкается со своими пенсионерами и солдатами, не рассусоливает по поводу промышленности, не повторяет ленинских задов – давно бы так! Вот ведь молодец мужик, каков государственный ум! И его радовало признание иностранных правительств. То было особое, не испытанное никем из советских руководителей чувство – искренне обниматься с капиталистами, глядеть восторженно глаза в глаза, по-братски делить черную икру с американским президентом – ведь мы теперь сообща, одно дело делаем – как же иначе? Он полюбил обниматься с британским премьером и с немецким канцлером, называл последнего «мой друг Гельмут», по-ставропольски напирая на «г». На плакатах с надписью «Герои XX века» помещали его лицо – между Черчиллем и Ганди. И ему не случалось задуматься над тем, что Черчилль отстоял Британию, а Ганди освободил Индию – в то время как он разваливает Россию; он думал совсем иначе. Он думал так: я даю своему народу свободу, у них не было свободы, что ж, я дал им ее. Я нащупал нужную гайку, думал он, и я смело ее повернул. Не очень, правда, понятно, что это за гайка и что это за машина, в которой я повернул ее, но, судя по всему, все сделано верно – эвон как все забегали. Навел я шороху! И только иногда он замирал в испуге – до него доносился грохот: то рушился созданный его отцами мир.
Когда события зашли неостановимо далеко и степень разрушений увидел даже он сам, ставропольский механизатор предпринял очередной шаг – а все его шаги по обыкновению делались одновременно и налево, и направо. Он отправился в отпуск в Крым, приказав кабинету министров ввести в стране военное положение и вернуть Советский Союз на прежнее место и в прежнем качестве. И как всегда, в обычной своей манере, он рассматривал сразу два варианта – и не от коварства, даже не от безволия, а от убеждения, что так и правильно делать: сразу и то, и другое, а в целом – само устроится. Он и сам не подозревал, насколько стиль его поступков был созвучен принятой в ту пору ведущими интеллектуалами манере мышления; он был стихийный постмодернист. Если бы предприятие увенчалось успехом, он вернулся бы к старой форме управления, но если бы иностранцы вовсе не одобрили путч, он отказался бы от соратников и заявил, что его держали под арестом и он сам – первый пленник коммунистов. В общем, как-нибудь да выйдет. К чему нам ясные планы и четкие конструкции? Новое мышление выше этого. Нехай одни делают одно, другие – другое, страна катится в тартарары, а я поехал в Крым. Вводите, ребята, танки, там разберемся.
Иностранные державы путч не одобрили, не одобрили они и колебания в деле по развалу России. Что это такое? Мыслимое ли дело – тормозить в самый ответственный момент? Они давно уже присмотрели следующего кандидата на управление разоряющейся страной, того, кому готов был передать свою дружбу Гельмут Коль и открыть свои объятия британский премьер. Этот новый кандидат, подчиняясь основному закону российской истории, гласящему, что на смену лысым и маленьким приходят крупные и волосатые, был рослым мужчиной с пышной шевелюрой. Других особенностей не просматривалось, но и этих было довольно – и с лихвой. Куда больше? Претендент на престол собрал вокруг себя единомышленников, бросил клич к сопротивлению диктатуре и за дальнейшую деструкцию страны. Интеллигенция России поддержала нового кандидата – и кинулась строить баррикады возле дома, где заседал комитет по спасению плана по дальнейшему развалу России.
II
Что символизировали эти баррикады – бесполезные, если бы власти правда их атаковали, но значительные в мирные дни? Новую свободу, так во всяком случае считал Виктор Маркин. Маркин, диссидент со стажем, и Первачев, видный мастер подпольного искусства, приходили постоять ночью на баррикадах, пили кубинский ром из фляги Первачева.
– Вот он, глоток свободы, – говорил Маркин, давясь ромом. Он стоял на баррикаде, ночной ветер трепал седую бороду. Взгляд Маркина сверлил пространство в ночи – впереди угадывались башни Кремля, оплота реакции. Туда, в направлении рубиновых звезд, и простер руку Маркин, и потряс кулаком, и сказал: сегодня мы уже не отступим! Маркин широким жестом перекрестил Кремль, подобно тому как крестным знаменьем отгоняют нечистую силу, и тут же молодые люди, обступившие его и во всем следовавшие его примеру в сей грозный час, принялись крестить творение Аристотеля Фьораванти, а Эдик Пинкисевич даже пробормотал: сгинь, рассыпься! Правду говорят очевидцы или нет, только, судя по рассказам, Кутафья башня дрогнула, и стая ночных ворон сорвалась с шатрового купола с карканьем.
– Им не выстоять, – сказал Первачев, глотая ром, – сегодня весь мир с нами. Прорвемся.
– Прорвемся! – крикнула молодежь, и – кто с камнем в руке, кто с бутылкой, кто с книгой, кто с недокушанным бутербродом – они застыли на баррикаде, готовые лечь под танки, но не дать коммунизму возродиться в этой стране. Эдик Пинкисевич стоял, прижимая к груди свой последний опус – на небольшом сером холсте были изображены лиловые треугольники и розовые кресты; он выставлял холст вперед, точно икону в окладе. Прошел час, и на баррикаду приехали мрачные личности в черных куртках и с бритыми затылками – старший из них отрекомендовался бойцом Тофика Левкоева и сказал, что он за свободный бизнес и поэтому привез на баррикаду гранатомет. Он крепко пожал руки Пинкисевичу и Маркину, причем на запястье его мелькнула синяя татуировка, изображающая змею. Скоро Тофик подъедет с патронами, успокоил диссидентов татуированный человек. Пинкисевич заметно вздрогнул и кивнул. Владислав Тушинский, пришедший на баррикаду несколько позже других, принес грозные новости – колонна танков Таманской дивизии движется по направлению к баррикаде. Слышите? И действительно, то ли со стороны Кутузовского проспекта, то ли от Садовой доносился шум. Отдан приказ стрелять боевыми и не брать пленных, уточнил Тушинский.
– Как, боевыми? – ахнул Пинкисевич. – Почему же это не брать пленных? Ах, палачи! А если кто-то захочет сдаться? Надо срочно позвонить Грише Гузкину, чтобы не приходил сюда. Кто-то ведь обязан сохранить себя для искусства. Пусть он уцелеет и расскажет правду.
III
Бросились звонить Гузкину и не дозвонились – он давно уже был в австрийском посольстве и оформлял документы беженца. И кто бы упрекнул его? Разве бы нашелся такой? В то время как Маркин осенял крестным знаменьем твердыню власти, а Тофик Левкоев раздавал патроны, Гриша Гузкин подходил к резным дверям посольского особняка. Часовой в пурпурном аксельбанте знал Гришу и, взглянув на измученное лицо художника, пропустил. Гузкин одернул новый пиджак, поправил манжеты, пригладил бородку, подстриженную на французский манер, и вошел, стараясь не выдать волнение. Первую фразу он заготовил по дороге и с порога произнес следующее: «Дантон говорил, что Родину нельзя унести в эмиграцию на подошвах туфель, – пусть так. Но подлинная Родина художника – это его творчество!» Он выпалил эту тираду до того, как поздоровался, и, уже договорив, огляделся и понял, что слушателей у него слишком много. В кабинете, помимо хозяина, Крайского, расположился в мягком кресле Ганс фон Шмальц, а напротив него сидел Иван Михайлович Луговой. Несколько незнакомых мужчин в перстнях и дорогих костюмах склонилось над столом с бумагами. Курили сигары, плотный дым стелился под потолком, расписанным купидонами. «Ну и куда же ты собрался, Гриша, – мягко сказал Луговой и выпустил колечко дыма, – ты ведь России нужен». Комната качнулась в глазах Гузкина, он ухватился за консоль с Дианой-охотницей. «Ты не волнуйся, Гузкин, не качайся, весь антиквариат послу перебьешь, – продолжал Луговой, – скоро все кончится, еще часа два-три. – Однорукий Двурушник посмотрел на часы. – Потерпи, успокойся, вон, водички попей». – «Вы, Гриша, садитесь, садитесь, – подхватил фон Шмальц, а потом улыбнулся Луговому и Крайскому, – а может быть, отпустить парня в эмиграцию, а?» «У вас что, своих таких мало?» – спросил Луговой. «Пусть, пусть поедет. Господин Гузкин снискал заслуженное уважение западного общества, – пробасил Крайский благосклонно, но консоль, как бы между прочим, от Гриши отодвинул, – художник должен видеть мир. Давайте паспорт, Гриша». «Я вам советую, Гриша, ехать в Германию, – заметил фон Шмальц, – в Берлин. В новый, объединенный свободный Берлин». Фон Шмальц и Луговой переглянулись. «А спокойно ли у вас в Европе? Не попасть бы там Грише в передрягу, – ехидно поинтересовался Луговой, – не началось бы, оборони Создатель, гражданской войны. Передерутся того и гляди баварцы с пруссаками. Наш генеральный очень переживает». Фон Шмальц и Крайский хохотали. «Баварцы подерутся из-за русской нефти», – сказал сквозь смех Крайский. Незнакомые мужчины, присутствовавшие в комнате, поочередно пожали руку Гузкина своими белыми мягкими руками. Один из них представился: Сименс, а другой назвался: Бритиш Петролеум, а третий поинтересовался, не еврей ли Гузкин. «Да, я еврей», – сказал Гузкин, который знал, что в случае эмиграции – еврейство скорее благо. «Как же вас, наверное, угнетали в России», – сочувственно промолвил собеседник, задержав руку Гузкина в своей руке, причем перстень его с граненым аметистом впился Грише в палец. Гузкин подтвердил факт своего поражения в правах и покручинился вместе с иностранцем над судьбой советских евреев. Он хотел было рассказать, что его деда сожгли в сорок втором в Белоруссии, но вовремя спохватился. Жгли-то немцы, а какой нации собеседник, Гриша не знал. Не получилось бы неловко. «Очень тяжело, – сказал Гузкин, – испытывать постоянно антисемитизм. Чувствуешь себя чужим в этой стране. Она фактически выталкивает меня на Запад». Собеседник скорбно покивал, повернулся спиной к Грише и возобновил разговор с Луговым. «Нижневартовск, – сказал он, – мы практически освоили, но не мы одни. И сколько еще надо вложить». – «А что же Нефтеюганск?» – спрашивал фон Шмальц. – «Как и договорились – без изменений, – отвечал Луговой, – тендер проведем в октябре. Но платить надо сегодня». – «А гарантии?» – «У тебя за окном гарантии». И Однорукий Двурушник показал на темное окно, за которым проходила демонстрация интеллигенции. Молодые люди выкрикивали «Фашизм не пройдет!» и потрясали в воздухе плакатами. Человек, назвавший себя Бритиш Петролеум, открыл окно и, вооружившись фотоаппаратом, стал снимать демонстрантов. Молодые люди, увидев вспышки камеры, возбудились. – Корреспонденты! – кричали они. – Я же говорил, что инкоры приедут! Интервью! Я дам интервью! Гласность! Свобода! Фашизм не пройдет!
Бритиш Петролеум поднял руки, сцепив их в приветственном пожатии, и стал скандировать, дирижируя толпой: Freedom! Open Society! Perestroika! – Freedom! – кричала толпа в ответ. – Открытое общество! Нет фашизму!
Ночной ветер ворвался в здание посольства, разметал тяжелые занавески. Гриша Гузкин глотал холодный ночной воздух и думал: вот, все меняется, и судьба страны, и моя судьба. Неужели пришло время? Ранним утром он уже летел в Берлин.
Повстанцы на баррикаде всю ночь ждали событий, но события не приходили к ним, колонна танков, полязгав вдали гусеницами, развернулась и ушла обратно, и дух революции, который хотели оживить, – не оживал, лампа окончательно сломалась: теперь три ее или не три – а джинн больше не прилетит. Кончилось время Советской власти. И стоявшие на баррикаде в ту ночь поняли, что победили. Ночной ветер, тот самый ночной ветер, что растрепал занавески посольского особняка, трепал и бороду диссидента Маркина; Пинкисевич плакал, и ветер сушил слезы на его щеках, а пьяный Первачев кричал: прорвемся! – и ветер подвывал в такт его крику: прорве-е-е-мся!
IV
Действительно, прорвались. Куда прорвались, этого никто не знал, да никто и не старался выяснить. Победили и отстояли – а что отстояли, никто и не удосужился спросить. Весь мир, во всяком случае, та его часть, которая определяла, каким быть остальному миру, высказалась ясно: никаких коммунистических поползновений больше быть не должно. Хватит. И когда перепуганный ставропольский постмодернист из своего курортного далека заявил, что его, мол, держали под домашним арестом, паек урезали буквально до слив и винограда, а теперь он-де в ужасе от содеянного помощниками, когда он проклял своих министров и рассказал, как томился и страдал на Черноморском побережье, мир сделал вид, что верит – но не поверил, и власть механизатору уже не вернули; мир позволил, чтобы власть перехватил претендент с густой шевелюрой, более последовательный демократ, постмодернист порадикальнее.
Новый властитель оказался действительно более последовательным. У него ненужных метаний не наблюдалось, только нужные. В этом вопросе надобно как следует разобраться. Деконструктивизм и сомнения – это, конечно, правильно, но тут есть тонкость. В постмодернизме ведь что важно? Принципиальность в сомнениях, а случайных, необдуманных сомнений никто не одобрит. Деструкция – принцип чрезвычайно важный, но применять его ко всему подряд не стоит. И новые французские философы, и новые московские интеллектуалы прекрасно понимали, что есть вещи, которые надо подвергнуть деструкции, как, например: режим, партия, убеждения, долг, границы и т. п., а есть вещи, которые деструкции подвергать не стоит, например: Лазурный берег, счет в банке, открытый паспорт, устричные бары, хорошее бордо. То, что ставропольский постмодернист метался из стороны в сторону, – это было неплохо, но лучше, когда метания движутся в заданном направлении. Деструкция – это в целом хорошо, но надо помнить, что этот принцип применяется избирательно, а не ко всему подряд. А то ведь запутаемся.
И тут, надо признать, новый властитель России оказался на высоте. Вопрос «рушить страну или не рушить» он решил положительно: надо рушить, пора. Уж рушить, так рушить, к дьяволу полумеры! Нечего тут рассусоливать! И разрушил Советский Союз до основания – просто распустил империю, как некогда революционный матрос распустил Государственную думу. В одночасье Россия приняла самое знаменательное решение в своей истории – выйти прочь из Советского Союза, то есть из империи, которую сама же Россия строила почти тысячу лет. То есть послать к черту все то, что веками собирали цари и вожди. Для чего нам в самом деле все эти колонии, «жаркие шубы сибирских степей», леса, моря, проливы, неправедно присоединенные земли! Взять да и вылезти из этой жаркой шубы и отправиться голыми на мороз – вот решение не мальчика, но мужа. Такое решение осенило нового российского хозяина, и мир рукоплескал его отваге. Его сравнивали с Петром, имея в виду масштаб реформ. Да и куда там Петру! Подумаешь, Балтика! Подумаешь, Иван, да Петр, да Екатерина копили, подумаешь, Сталин завоевывал! Мы вот с ребятами выпили и решили – а зачем нам это все? Ну на хрена? Ну для чего, если разобраться? И соседи вот тоже говорят: вам, мол, это ни к чему. Ну и пусть себе валится эта обуза к черту на рога. Взяли – и выбросили. Петр Великий сказал: нам нужен флот. Мысль государственная, значительная. А первый Президент свободной России сказал: нам флот не нужен. А что? Тоже звучит недурно. Мысль тоже государственная, масштабная такая мысль. Так прекратила свое существование Российская империя – еще вчера была, а вдруг раз! – и не стало. Думаете, нам слабо? Сказано – сделано! Лихо, а?
День развала Российской империи объявили государственным праздником – и повелели отмечать его как День свободы. Население, интеллигентное население в особенности, приняло праздник всем сердцем – и день освобождения России от себя самой сделался любимым днем. Его отмечали шампанским и фейерверками, проклиная угрюмые застенки прошлого и радуясь новому изданию нищеты и рабства.
При ставропольском механизаторе русской душе было как-то тягостно, он, мыслитель нового типа, оставлял слишком много вопросов своему народу неразрешенными: то ли разваливать страну, то ли ее строить, то ли бороться с пьянством, то ли пить мертвую; зато при новом хозяине все прояснилось, и началось широкое народное гулянье. Столь же радикально и просто, как вопрос с Государством Российским, был решен вопрос с пьянством: разумеется, надо пить, и много пить, каждый день. Антиалкогольная кампания, затеянная слабохарактерным ставропольским механизатором, захлебнулась – и захлебнулась она в алкоголе. Пили все, и выпивка скрасила унылое существование страны. Мнение князя Владимира касательно природы русского веселья подтвердилось в полной мере. Что бы со страной и народом ни происходило, не стоит унывать. Если посмотреть по сторонам, трудно, пожалуй, найти повод для смеха; однако стоит выпить пару бутылок, и настроение заметно улучшается. Веселиться так веселиться, чего уж там сидеть с постным видом. И скрывать веселье перестали. Правитель – он теперь именовался не царем, не генсеком, но первым русским Президентом – брался за дело прямо с утра, и веселье лилось литрами. Помощник президента (Однорукий Двурушник, разумеется, сохранил за собой эту должность) гадал, наберется ли президент уже к полудню или можно рассчитывать, что глава государства продержится до обеда – иными словами, когда подписывать бумаги, принимать делегации и т. п. Лучше бы за завтраком, потом уже рискованно.
Благородное намерение первого российского Президента развалить все к чертовой матери встретило понимание и у населения, и в непосредственном политическом окружении. Задача была ясна, исполнение почти не требовало усилий. Но кое-какие рабочие, так сказать, вопросы оставались открытыми. Поскольку прочий мир все-таки еще существовал, и лев еще не улегся рядом с ягненком, и проект Исайи в дипломатию еще не внедрили, то все-таки из чего прикажете исходить? Какой стратегии придерживаться? Как себя вести по отношению к соседям? Просто напиться, а там – посмотрим, что будет? Тактика неплохая. Конечно, было бы недурно взять, например, и сдаться Западу. Нехай они нас колонизируют и просвещают. Появились исторические труды с сетованиями на то, что Россию в свое время не колонизировал Наполеон. Борис Кузин называл это «упущенным историческим шансом», а бойкий журналист Шайзенштейн пошел еще дальше и опубликовал в «Континенте» статью с сожалениями: зачем так вышло, что Россию не захватил Гитлер. Конечно, писал Шайзенштейн, многих бы поубивали, а меня бы, еврея, и на свет некому было бы рожать, зато оставшиеся оказались бы в культурной западной стране. И уж во всяком случае, такой поворот событий не дал бы цвесть большевизму, этой чуме XX века. Так рассуждал бойкий Шайзенштейн, и многие с ним соглашались.
Когда я говорю «многие», я, разумеется, имею в виду ту часть населения России, мнением которой интересовались, – и прежде всего, конечно же, демократически ориентированную интеллигенцию. Ну не мнением же бабки из Орла интересоваться корреспонденту журнала «Дверь в Европу»? Не разведывать же настроение слесаря из Подольска? Хрена ли с них возьмешь, с пропитых мерзавцев. Им бы, сволочам, трояк до получки надыбать. Понятно, что мнение может иметь только субъект с развитым сознанием, – и не случайно интеллигенцию называют «совестью нации». Помнится, раньше совестью нации (а также ее умом и честью) называли коммунистическую партию, но партия себя не оправдала – и совесть тут же отыскали в другом месте. Интеллигенция вздохнула с облегчением, когда Российская империя развалилась: теперь не надо было краснеть перед иностранцами за размеры территории, испытывать стыд перед латышами за то, что надписи в их магазинах выполнены по-русски. А то было совсем муки совести заели – и вот на тебе! Радость! Не надо больше стыдиться! Латыши выбросили русский алфавит на помойку, снесли памятник Ленину, посадили в тюрьму русских офицеров, задержавшихся в Латвии после войны, прославили латышский батальон, примкнувший к Гитлеру, и провели на площади Свободы парад ветеранов-эсэсовцев. То-то хорошо! То-то независимо! Ведь главное что? Не гнетет больше русского интеллигента эта проклятая совесть, не мучает, не свербит. И народ, прислушиваясь к интеллигенции, тоже понял, что совесть более не свербит и что пришла пора ломать старье. Описывая события тех лет, нельзя пройти мимо свержения памятника Дзержинскому – да, да, тому самому, чекисту – на Лубянской площади. Народ, ведомый Виктором Маркиным, Захаром Первачевым и Эдиком Пинкисевичем, вскарабкался на гранитную статую, опутал ее веревками и – под улюлюканье и свист – свалил с пьедестала. Но еще до того, как каменный истукан был низвергнут, вокруг него разыгрались сцены, достойные истории. У каждого пришедшего в тот день на встречу с каменным Дзержинским были свои счеты со статуей. Никогда еще статуе командора не приходилось встречаться с таким количеством Дон Гуанов, пришедших ее дразнить. В лицо недвижному исполину летели камни, проклятья, дерзости и остроты. Леонид Голенищев, чернобородый красавец, Дон Гуан наших дней, встал подбочась напротив Дзержинского и сказал так: «Дзержинский? Вот нечаянная встреча! Ты нынче весь к моим услугам, сука!» – «Ты позовешь его на ужин, Ленька?» – хохотал Первачев, а сам уже накидывал аркан на шею истукана. «Что ж, пусть приходит, хам. Но снять галоши в передней я велю. Нельзя иначе: блюдут интеллигенты чистоту». Статуя дрогнула, стала заваливаться на бок, народ ахнул: символ власти и государственности рушился прямо на глазах. Продолжая аналогию с Дон Гуаном – впервые в финале русской драмы торжествовал адюльтер. Статуя грянулась о мостовую, и подошедший к лицу поверженного врага Леонид поставил ботинок ему на впалую щеку и сказал короткую, но яркую речь, именуя врага то Дзержинским, то командором. Сейчас речь эта уже стерлась из моей памяти, но желающие могут найти ее в газетах тех лет – стоит лишь поднять архивы. Искрометный этот спич перепечатали и в «Коммерсанте», и в «Бизнесмене», и в «Европейском вестнике», и в «Herald Tribune». Помнится, в «Herald Tribune» даже пошутили и заголовком поставили цитату из Карла Маркса: «Человечество смеясь прощается с прошлым». И верно, уж кто-кто, а Леонид Голенищев умел посмеяться, да вообще смеялись в тот год много.
V
Взять хотя бы празднование юбилея Аркадия Ситного. Вот это было веселье, так веселье. Корабль «Аврора», легкий прогулочный катер, приписанный к Московскому речному пароходству, был арендован прогрессивной столичной интеллигенцией по случаю дня рождения министра культуры Аркадия Ситного. Проявив живую фантазию, прогрессисты выкрасили белый пароход в черный цвет и распорядились обить борта жестью – дабы придать полное сходство со злополучным крейсером. Над палубами выставили картонные трубы, из окон наружу – дула игрушечных пушек, а команде велели нарядиться революционными матросами. Плыть летом на обитом жестью корабле оказалось нестерпимо жарко, но стиль требовал жертв, тем более что на палубах было прохладно и революционные матросы разносили прохладительные напитки. Маршрут был выбран тоже не случайно – плыть решили по Беломорканалу – легендарным путем, тем самым, что когда-то торили узники ГУЛАГа, по которому некогда плыл корабль с деятелями культуры, призванными прославить рабский труд. Теперь же – не рабы Советской власти, не служащие партаппарата, не подчиненные указке вождя – а свободные прогрессивные люди плыли на «Авроре» по Беломорканалу, плыли свободно – с цыганами, с песнями, с водкой, плясали, шутили, пели – отмечали день рождения министра культуры Аркадия Ситного. Сам Аркадий Владленович Ситный, полный и положительный мужчина с пухлым розовым ртом, его заместитель и верный друг Леонид Голенищев, Герман Басманов, удачно совмещающий президентство в «Открытом обществе» и парламентскую активность, и их деловой партнер из «Бритиш Петролеум» Ричард Рейли расположились на верхней палубе под тентом. Там были тень, виноград, холодное сухое. Внизу же бушевало жаркое веселье. Гости из Министерства культуры, декорированные под служащих Наркомпроса, лихо отплясывали на палубе модный в те годы танец ламбада. Крепкий министерский хозяйственник Шура Потрошилов, внук маршала Потрошилова, испытанный снабженец и примерный взяточник, сотрясал палубу ударами полных своих ног. Танцующие бодро терлись бедрами и стукались животами, латиноамериканская мелодия будоражила кровь демократов. Отец Николай Павлинов, обряженный в революционного агитатора, в фуражке, надвинутой на глаза, в скрипучих сапогах, держал в руке плакат «Долой Бога!», другой прижимал к животу бутылку бордо и выкидывал потешные коленца. Роза Кранц и Голда Стерн, одетые комсомолками-активистками, повязали себе красные косынки, взялись за руки и пели Интернационал. Сестры Плевако, пожилые бойкие девушки, загримировались в крестьянок и, вооруженные игрушечными вилами, гонялись за пассажирами с милым смехом. Каждый нарядился как мог. Вот проскакал на одной ножке Петя Труффальдино в бескозырке с надписью «Юркий». Вот Яков Шайзенштейн, одетый Котовским, с бритой головой и в галифе, стреляет из водного пистолетика. А это чеканит шаг молодой Дима Кротов – он одет чекистом и показывает всем свой красный мандат. Каждый что-нибудь учудил! Одному Пинкисевичу не пришлось менять наряд – он, как обычно, явился в драном ватнике и треухе и теперь изображал путиловского рабочего – пил водку и ругался матом.
Ах, как поменялись времена! Никто, решительно никто теперь не боялся старых идолов, не пугал их ни Сталин, ни КГБ, ни ГУЛАГ. Исчез страх – как не было его вовсе. Подумаешь, ГУЛАГ! Подумаешь, «Аврора»! Нашли чем испугать!