где глубже.
Где море.
Рыбы.
рыбы.
рыбы.
Рыбы плывут зимою.
Рыбы хотят выплыть.
Рыбы плывут без света.
Под солнцем
зимним и зыбким.
Рыбы плывут от смерти
Вечным путем
рыбьим.
Рыбы не льют слезы;
Упираясь головой
в глыбы,
В холодной воде
Мерзнут
Холодные глаза
Рыбы.
Рыбы
всегда молчаливы…
Если бы родители узнали, что он вышел на лед, отец, наверное, убил бы его.
Но так как тут нет ни души, то никто об этом и не узнает.
Только невидимые рыбы, но они, слава Богу, не умеют говорить, они молчаливы.
Время пролетело незаметно, и надо возвращаться в школу, ко второму уроку.
Иосиф уже придумал, что ответить на обвинения в прогуле занятий – сломался будильник, а родители рано ушли на работу.
Однако уже в вестибюле он почувствовал что-то неладное. Особенно это стало очевидным, когда в коридоре Иосиф наткнулся на Лисицыну. Приготовился объясняться, выслушивать ругань в свой адрес, но она вместо того, чтобы орать за опоздание, сдавленно бросила ему: «Бродский, немедленно поднимайся в актовый зал».
В глазах у нее стоят слезы.
А ведь никогда и не думал, что она умеет плакать!
Актовый зал был набит битком.
Такого Иосиф еще никогда не видел.
Что-то немыслимо гнетущее, замогильное висело в воздухе.
Терпко пахло навощенным паркетом, табаком и потом.
Лисицына медленно поднялась на сцену и страшным гробовым голосом выдавила из себя:
– На колени!
По залу разнесся гул недоумения.
Это мать рассказывала, что в Спасо-Преображенском соборе люди иногда встают на колени, когда молятся, а раньше ставили на горох в качестве наказания.
Гул недоумения накатывает, но тут же и затихает, словно натыкается на невидимую стену.
– Я сказала – на колени! – срывается на пронзительный бабский визг историчка, лицо ее перекашивает судорога, уже при одном виде которой все как подкошенные валятся на пол – ученики, учителя, уборщицы, безногий сторож-инвалид дядя Миша, у которого этих коленей и нет, а есть протезы.
– Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!
И все начинают плакать под «Marche funebre» Шопена, который уже включил школьный радист Галимзянов.
Из эссе Иосифа Бродского «Размышления об исчадии ада»:
«И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить “Правде”, а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка – сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался “орлиным”, к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке, – как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть – от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали, – и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать. Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал».
Когда Иосиф вернулся домой, то обнаружил, что в коммунальной квартире, где он жил с родителями, все тоже рыдают.
Плакала и мать.
Было что-то сюрреалистическое в этом безутешном плаче, в этом настоящем вое с заламыванием рук, с возгласами «увы мне!», в этом массовом психозе, который так напоминал хор из Пролога трагедии Еврипида «Медея»:
Снова слышен тот стон, безутешный плач.
Не удержать боль, хоть за стену прячь.
То с остывшего ложа, где бред горяч,
шлет проклятия мужу Колхиды дочь
и к Фемиде взывает, увлекшей дочь
ее из дому, чтоб, говорят, помочь
мореходам вернуться, спустя года,
к тем, кто ждал их там, как ее – беда,
к берегам Эллады родной – туда,
где пучина гонит свой вал крутой,
и предела нет у пучины той.
Только отец лежал на кровати и с невозмутимым видом перелистывал «Легенды и мифы Древней Греции» Николая Альбертовича Куна. Отец увлекался древностью, находя ее возвышенной, благородной, почти идеальной и достойной всяческого подражания.
Заметив сына, он подмигнул ему и загадочно улыбнулся.
Нет, Александр Иванович никогда не потакал своему сыну, видел в нем разгильдяя и бездельника, был с ним строг и требователен, опять же, не чурался и телесных наказаний, а в гневе бывал страшен, но при этом между ними существовала какая-то таинственная, недоступная для понимания чужих связь, взаимопонимание, которое никогда не выпячивалось, дружба, которая как будто бы и скрывалась от постороннего докучливого взора.
Так, однажды, когда вопрос об отчислении Иосифа из школы был практически решен, Бродского-старшего вызвали на педсовет, чтобы поставить его в известность и высказать ему все о его непутевом сыне. Выслушав неистовых критиков, Александр Иванович встал и неожиданно для всех принялся горячо защищать своего мальчика. Потрясение педагогов было столь велико, что они так и не смогли ничего возразить капитану 3-го ранга. Иосиф был оставлен в школе.
С 1947 по 1955 год он поменял пять школ.
Спустя годы Иосиф Бродский скажет: «Я бросил школу в возрасте пятнадцати лет. Это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Сделать это было трудно из-за родителей, из-за того, что ты сам страшишься неведомого. И вот однажды без всякой видимой причины я встал среди урока и мелодраматически удалился. Это был инстинктивный поступок…»
Тогда удалился на Обводный по Нарвскому проспекту и пошел в сторону Балтийского вокзала.
При этом то и дело подходил к парапету, перевешивался через него и смотрел на воду.