– Глупо как-то вышло это у него.
– Вот тоже заметил я у образованных людей неприятную привычку: много у них накоплено разных мыслей, и потому ли, что они любят хвастаться ими, точно купцы деньгами, или потому, что тяжело им носить эти мысли в себе, но – распускают они их не глядя куда, как – извините – мужики вошь свою. А между тем с мыслями надо бы осторожно обращаться, никто ведь не знает, какие – верные, какие – нет. Иногда мысль человеку – как собаке игла, закатанная в хлеб: проглотит собака этот катышок и – мается, нередко издыхает. Даже вот я, человек недоверчивый, иногда чувствую, что окормлен чужими мыслями и не свои слова говорю. Человек – не мыслями живёт, а бессмысленным желанием. Ум, учитель надоедливый, диктует ему: «Возле идёт человек». А ученик пишет: «Во зле идёт человек…»
– Это я, однажды, в училище такую диктовку написал, так учитель сказал мне:
– «Дурак, я тебя грамоте учу, а ты философствуешь!»
– Да. Безобразно закружилась Лариса Антоновна, смотрел я и думал: где благородство, где гордость её? До слёз, до отчаяния жалко было видеть, как она показывает со сцены тело своё, точно нищая язвы, милостыню выпрашивая. Дошло даже до того, что и на меня она стала обращать внимание, – это всего больнее и горше было мне.
– Обнимет и шепчет:
– «Съела я вас, Петруша? Ну, простите, ну, поцелуйте меня!»
– Я – целовал. Скрепя сердце, чуть не плача, а – целую и даже усердствую дать ей как можно больше удовольствия, только бы отвести её от грязного вихря, видел я, что она мучается, жалко ей отдавать душу свою во власть несытой плоти. Лицом постарела она немножко, и в фотографиях уже не так охотно снималась, как прежде, но тело у неё было девичье и ненасытно. А мне уже за сорок, и перержавела, перегорела мужская сила моя. Вспомнить страшно и стыдно любовные припадки Ларисы Антоновны. Господи, господи, – что обязан переживать человек!
– Бывало, уснёт она, а я сижу над нею, смотрю и шепчу безумно:
– «Это – ты? Ты?»
– А за окнами или вьюга воет или мороз трещит, сияет лунная ночь, – с трудом выношу я эти, всё обнажающие лунные ночи и летом и зимою. Сон они гонят и всегда ведут с собою светлые, холодные мысли, будь прокляты.
– Не понимаю, как я вычерпал и выпил горе моё, не сойдя с ума. Не знаю, как Лариса Антоновна могла мириться с душой своей, покорно отдавая себя на терзания запоздалого чувства. Валялся в ногах её, умолял: уедемте! Нет. Как пьяного из кабака, невозможно было вывести её из омута этого, из театра. А над нею насмехались – открыто, безжалостно, и она видела это, разумеется. И от этого всё больше пила, а к людям у неё явился эдакий страшок и лисья ухватка, становилась она с ними льстива, как-то принижаться начала, а об успехах своих рассказывала только мне одному. Целые вечера слышу я одно и то же:
– «А помните, во Пскове… А помните, Петруша, в Херсоне…»
– Слушаю я и, чтоб приятно было ей, сам прилыгаю, выдумываю чего не было. Она понимала мою ложь, замолчит вдруг, присмотрится ко мне и кинется на шею:
– «Милый, как вы меня любите!»
– «Да, говорю, я люблю. Вы только не беспокойтесь…»
– А она:
– «Изо всех насмешек судьбы над человеком – нет убийственнее безответной любви».
– Это она, конечно, о докторе. Но – не верил я, что любит она доктора, так уж это было у неё – последняя копейка души. Мечта. Выдумка.
– В сорок четыре года начались у неё опасные сердечные припадки, и доктора сказали мне, что она может умереть неожиданно, на ходу. Тогда, наконец, уговорил я её уехать за границу, – к морю, потребовала она. Поселились мы около городка Сан-Себастъяно, на морском берегу, сняли небольшой домик, обставил я его красиво, – на вот, Лариса Антоновна, умирай! Очень хорошо было там, на краю земли, и люди чужого языка тоже всегда кажутся лучше своих, ведь не понимаешь, что они говорят. Только по ночам страшно мне жилось, ночи там как-то вдруг настигают, едва солнце окунётся в океан – сейчас же, из-за гор, выплывет ночь, придавит землю и воду. В тихие ночи до бессмыслия угнетала меня эта, знаете, пустота под звёздами и безграничие океанской скуки. Угнетал, конечно, бессмысленностью своей, океаний грохот и вой прибоя волн. Поглядишь в окно: катится на берег тёмное что-то, как бы гонят табун белогривых коней, бешено скачет табун и вдруг – прыгнет на землю, ударит её, охнет земля, и домишко наш дрогнет весь, стёкла в окнах заноют. Но – всё-таки лучше, когда есть движение и шум, а в тихие ночи – нестерпимо. Вспоминал я тогда Колины речи о земле нашей, упоённой горем, и виновато злые речи доктора. Забыта земля наша разумом бога, забыта среди звёзд, и одиноки, чужды друг другу люди на ней! И вот, когда подумаешь об этом, станет проникновенно ясно, до чего нужна человеку любимая женщина. Права Лариса Антоновна: с кем лучше можно забыть об одиночестве своём? И в такие ночи любовь моя к ней углублялась бесконечно во тьму свою.
– Лежу, бывало, или тихонько, босиком, шагаю по своей комнате, жду: вот – охнет океан и услышу я предсмертный крик Ларисы Антоновны. Может, она уже вскрикнула, а я не слыхал? Отворю дверь в её комнату, встану на пороге, слушаю – дышит? Чаще всего видел я – сидит она, прислонясь к спинке кровати, утопая в белом, как в пене, сидит закрыв глаза, неподвижно прислушиваясь к шуму океана, и такая покорность в ней, такая тоска. Умная, она понимала, что умирает, но, из гордости, не говорила об этом. Сам задохнёшься в тоске, сядешь на пол у двери, полужив, полумёртв, и сидишь час, два, три… Иногда, услыхав, что я не сплю, Лариса Антоновна позовёт меня:
– «Петруша, идите ко мне, побудьте со мною!»
– И тихонько начинает:
– «Помните, как меня в Курске принимали?»
– Я, конечно, помню всё, что ей чудится.
– «Замечательно принимали, – говорю. – И вся ваша жизнь – замечательная!»
– Устанет она, замолчит, я ткнусь головою в ноги ей, лежу, молча молюсь ей:
«Счастье моё, жизнь моя – не умирай!»
– Не однажды она, печально, говорила:
– «Боже мой, как быстро седеете вы!»
– Видя, что для неё это тягостно, я стал немножко подкрашивать волосы. Это, сударь мой, совершенно невыносимо – жить для того, чтоб видеть только одно, – как умирает любимая женщина! Так, в параличе души, прожил я двести восемь дней, а на двести девятый скончалась Лариса Антоновна. На террасе. День был тихий, душный, даже океан не очень шумел. С утра ещё Лариса Антоновна сказала:
– «Сегодня я чувствую себя удивительно легко».
– И вышла на террасу, села в кресло, молча, как всегда, разглядывала волнение пустоты морской. Сиделка Агата принесла ей букет цветов, погладила она их милыми руками, спрятала в цветах лицо своё и вдруг – встала, схватилась за перила, покачнулась… Я едва успел подхватить её…
Человек встал, оглянулся дико и, сунув руки в карманы, прислонился к изразцам печи.
– Вот и всё! Там, под горою, на маленьком кладбище, я и похоронил её. Не хотелось везти в Россию, где она не нашла счастья. И сам года полтора не мог вернуться сюда, где горе было единственной пищей моей души.
Он взглянул на меня, нахмурясь, и строго сказал:
– Однако вы не думайте, что я жаловался на Ларису Антоновну, нет, это я рассказал только по причине вашего желания. Жаловаться же вообще бесполезно: человек человеку глух, подобно камню.
На белом фоне изразцов лицо его очень потемнело, особенно – под глазами. Он стоял, закрыв глаза, прямой, и как будто ещё тоньше стал за эту ночь.
Нити дождя за окном блестели светлее, усталый огонь фонаря потускнел. Отдалённо, едва слышно ворковали колокола, точно медные голуби, – это благовест к утренней службе в монастыре.
Человек неохотно и тихо говорил:
– Потом я всё-таки вернулся в Россию и вот снял здесь квартиру, потому что Лариса Антоновна напротив жила и всё началось отсюда. Издал её портреты, продаю открытки с них, не для выгоды, разумеется, а так…
Он протянул длинную, сухую руку в угол, указывая на вазу, на букет засохших цветов:
– Цветы эти – те самые, которые она последними держала в руках, но – погибли цветы! Советовали мне в известковой воде вымочить их – не помогло. Лаком покрыл – тоже не помогло. Только естественного образа лишились они.
Он подошёл в угол, к столу, осторожно, тонкими пальцами потрогал безобразные комки серо-грязного цвета и сказал глухо:
– Рассыпаются цветы прахом, и никакими средствами остановить это невозможно…