– Какой учитель, скажите! Вот – нарвать уши…
Но и «нарвать уши» казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.
Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:
– А все-таки уши-то не оторваны!
Кругом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства – неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Плохо мне жилось, но еще хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с черного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
– А, это ты, Акулина, – небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.
Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив все лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
Это мучило меня, и я сердито говорил:
– Что ты где села?
Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:
– А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!
– Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, – начинала хозяйка свои жалобы.
Нередко она злорадно спрашивала сестру:
– Что, Акулина, нищенкой живешь?
– Эка беда…
– И все – не беда, коли нет стыда.
– Говорят – Христос тоже милостыней жил…
– Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос – не нищий, а сын божий, он придет, сказано, со славою судить живых и мертвых – и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись… Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых…
– Я ведь посильно помогала тебе, – равнодушно говорила бабушка. – А господь нам отплатил, ты знаешь…
– Мало вам! Мало…
Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил ее в такие минуты.
Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке.
– Идите в столовую, ничего, идите!
Сестра кричала вослед бабушке:
– Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена!
Хозяин встречал бабушку весело:
– А, премудрая Акулина, как живешь? Старичок Каширин дышит?
Бабушка улыбалась ему своей улыбкой из души.
– Все гнешься, работаешь?
– Все работаю! Как арестант.
С ним бабушка говорила ласково и хорошо, но – как старшая. Иногда он вспоминал мою мать:
– Да-а, Варвара Васильевна… Какая женщина была – богатырь, а?
Жена его обращалась к бабушке и вставляла слово:
– Помните, я ей тальму подарила, черную, шелковую, со стеклярусом?
– Как же…
– Совсем еще хорошая тальма была…
– Да-да, – бормотал хозяин, – тальма, пальма, а жизнь – шельма!
– Что это ты говоришь? – подозрительно спрашивала его жена.
– Я? Так себе… Дни веселые проходят, люди хорошие проходят…
– Не понимаю я, к чему это у тебя? – беспокоилась хозяйка.
Потом бабушку уводят смотреть новорожденного, я собираю со стола грязную чайную посуду, а хозяин говорит мне негромко и задумчиво:
– Хороша старуха, бабушка твоя…
Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись глаз на глаз с бабушкой, говорю ей, с болью в душе:
– Зачем ты ходишь сюда, зачем? Ведь ты видишь, какие они…
– Эх, Олеша, я все вижу, – отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она все видит, все знает, знает и то, что живет в моей душе этой минутою.
Осторожно оглянувшись, не идет ли кто, она обнимает меня, задушевно говоря:
– Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, – зачем они мне? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня… А сын, Михайла, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в год давать, вот я и думаю – не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж… – И шепчет на ухо мне: – Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а?
Я обещал терпеть. Это очень трудно. Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете, ради еды, и я живу, как во сне.
Иногда мне думается: надо убежать! Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, – куда убежишь?