– Это кто такое? – спросил он, указывая на меня пальцем.
Старший мальчик встал и кивнул головою на дедов дом:
– Он – оттуда…
– Кто его звал?
Мальчики, все сразу, молча вылезли из пошевней и пошли домой, снова напомнив мне покорных гусей.
Старик крепко взял меня за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал:
– Не смей ходить ко мне!
Я рассердился:
– Вовсе я не к тебе хожу, старый черт!
Длинной рукою своей он снова схватил меня и повел по тротуару, спрашивая, точно молотком колотя по голове моей:
– Твой дед дома?
На мое горе дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники:
– Мать у него – в отъезде, я человек занятой, глядеть за ним некому, – уж вы простите, полковник!
Полковник крякнул на весь дом, повернулся, как деревянный столб, и ушел, а меня, через некоторое время, выбросили на двор, в телегу дяди Петра.
– Опять нарвался, сударик? – спрашивал он, распрягая лошадь. – За что бит?
Когда я рассказал ему – за что, он вспыхнул и зашипел:
– А ты нашто подружился с ними? Они – барчуки-змееныши, вон как тебя за них! Ты теперь сам их отдуй – чего глядеть!
Он шипел долго; обозленный побоями, я сначала слушал его сочувственно, но его плетеное лицо дрожало все неприятней и напомнило мне, что мальчиков тоже побьют и что они предо мной неповинны.
– Их бить – не нужно, они хорошие, а ты врешь все, – сказал я.
Он поглядел на меня и неожиданно крикнул:
– Пошел прочь с телеги!
– Дурак ты! – крикнул я, соскочив на землю.
Он стал бегать за мною по двору, безуспешно пытаясь поймать, бегал и неестественно кричал:
– Дурак я? Вру я? Так я ж тебя…
На крыльцо кухни вышла бабушка, я сунулся к ней, а он начал жаловаться:
– Никакого житья нет мне от парнишки! Я его до пяти раз старше, а он меня – по матушке и всяко… и вралем…
Когда в глаза мне лгали, я терялся и глупел от удивления; потерялся и в эту минуту, но бабушка твердо сказала:
– Ну, это ты, Петр, и впрямь врешь, – зазорно он тебя не ругал!
Дедушка поверил бы извозчику.
С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне все чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком. Я расплетал ему лапти, незаметно раскручивал и надрывал оборы, и они рвались, когда Петр обувался, однажды насыпал в шапку ему перцу, заставив целый час чихать, вообще старался, по мере сил и разумения, не остаться в долгу у него. По праздникам он целые дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещенном – на сношениях с барчуками; ловил и шел ябедничать к деду.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь все приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, – по крайней мере, я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
Я много рассказывал им и про бабушку; старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко:
– Бабушки, должно быть, все очень хорошие, – у нас тоже хорошая была…
Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он – тонкий, хрупкий, а глаза – очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, – всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.
Увлеченный разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Петр, разгонял нас тягучим возгласом:
– О-опя-ать?
Я видел, что с ним все чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы: обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, – из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь не гася лампу, что очень не нравилось деду.
– Гляди, сожжешь ты меня, Петр!
– Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю, – отвечал он, глядя в сторону.
Он теперь вообще смотрел все как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной.
Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, – вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал:
– Здесь! Когда? Дай бог память…
И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул:
– Господи помилуй, неужто?
– Тише, – строго сказал полицейский.
Дед оглянулся, увидал меня.
– Прибери лопаты да ступай домой!
Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря: