Которым органа здесь нет…
И снова лениво идут иронические слова Люция:
Я спорить не хочу, Сенека…
…Твое, как молот, сильно слово, —
Но – убеждаюсь я в ином.
Существования другого —
Не постигаю я умом!..
Горячо звучит надорванный голос Спешнева:
Нет, не страшат меня загадки
Того, что будет впереди, —
Жаль бросить славных дел зачатки!
Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:
Титан, грозивший небесам,
Ужели станет горстью пепла?..
… И это – цель
Трудов, великих начинаний?
Тихо. Все замерли.
Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:
Декрет сената!
Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:
Певец у Рима умирает!
Сенека гибнет! А народ —
Молчит!
Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:
Себя нетрудно умертвить.
Но, жизнь поняв, остаться жить —
Клянусь – не малое геройство!
Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи И – буду писать!
Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.
В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:
Для дел великих отдых нужен,
Веселый дух и – добрый ужин…
Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:
И что за счастье, что когда-то
Укажет ритор бородатый
В тебе для школьников урок!
Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.
В дверях, прячась за темной портьерой, стоит тоненькая, стройная горничная, с золотой, змеиной головкой, в кружевной наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.
И я умру шутя…
– мечтает Шамов, тонко улыбаясь.
Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.
– Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…
– Польщен. Но, – «как истый сибарит», – приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…
Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех – горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой – папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.
– Волшебница, – английской или хинной? – громко спрашивает Шамов.
В столовой, под яркой люстрой, на огромном столе сверкает хрусталь, светится серебро, три вазы с фруктами, как три огромных цветка Дама в пенсне рассказывает Ляхову:
– В воскресенье у Ещепуховых меня угощали медвежьим окороком. Я не нашла в нем ничего особенного.
А Тулун басом внушает кому-то:
– Возьмите перцу – так! Теперь – уксус! Ага?
Я незаметно пробираюсь в прихожую, – я уж научился уходить незаметно. В прихожей, на диване, сидит и дремлет, раскрыв рыбий рот, младшая горничная Дуня, круглая, как бочонок, и пестрая, как маляр. Шамов рассказывает про нее, что в первые дни службы эта рабыня съела у него кусок туалетного мыла.
– Ой! – вскрикивает она, просыпаясь. – Извините. Которое ваше?
Но, видя, что я уже надел пальто, спрашивает:
– Сели есть?
– Да.
– Ну, слава богу!.. Прощайте!..
Ветер гоняет по улице тучи мокрого пепла; в черной сети ветвей дерева странным желтым цветом расцвел огонь фонаря. Ночь прижала дома к земле, и город кажется маленьким в мокром кулаке ночи.
Я шагаю по жидкой грязи, сквозь тяжелую сырую тишину, в голове у меня горит костер новых слов, мыслей, я благодатно взволнован.
В памяти звучат слова эпикурейца: