– Часов шесть уже, да? Мне – пора. Заходите!
И крупными шагами, низко нахлобучив шляпу, пошёл по бульвару, но вдруг остановился, повернул назад и строго – до смешного строго – спросил:
– Вы чем, собственно, занимаетесь?
– Развожу баварский квас.
– То есть как это, куда развозите?
– По лавкам, по домам…
Он подумал и сказал, усмехаясь:
– Это, должно быть, очень скучно и глупо, а? Ну – до свиданья, купец, заходите же!
Он любил гулять в поле, за городом, один; я встречал его раза два во время этих прогулок, он спрашивал меня, что я читаю, и с великим волнением рассказывал мне о писателях. Помню, говоря о Гаршине, он сказал, по поводу «Красного цветка»:
– Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия, книгу по всему миру; у нас этого все хотят, это общее стремление и больших и маленьких писателей, и, знаете, часто маленькие-то вечную правду чувствуют вернее, глубже гениев – вот что не забудьте, это очень важно! Русская литература – особенная, это, так сказать, священное писание, и читать её надо очень внимательно, очень!
Долго молчал и потом сказал:
– Гаршина называют святым человеком – больше этого – он был святое дитя!
Однажды я пришёл к нему на квартиру и застал его в той же узенькой, пустой и скучной комнате; полуодетый, растрёпанный, он лежал на постели с книжкой в руках.
– Температура скачет в гору, – объяснил он, – утром взбежала до сорока почти, вот и валяюсь! А мои уехали в Саратов. Скажите-ка волшебнице, которая отворила вам дверь, чтобы она чаю нам дала.
– Вы читали Кущевского? – спрашивал он. – Нет? Непременно прочитайте «Николая Негорева» – хорошая вещь! Вы о нём слышали, о Кущевском?
Сжато, памятными, вескими словами, он начал рассказывать о том, как автор «Негорева», работая осенью на Неве грузчиком-каталем, упал с тачкой в воду, простудился и, лёжа в больнице, писал по ночам свой роман.
– Я не знал его, не встречал, мне рассказывал о нем пьяненький фельдшер той больницы. «Лекарства мне не нужны, – говорил он фельдшеру, – вы лучше дайте мне водки, свечу и бумаги. Жить я не буду всё равно, но – мне необходимо написать роман, вот вы и помогите в этом – дайте мне свечку. Днём писать запрещено и мешают, значит – надо писать ночью, а без свечки – темно, понимаете?» Он у всех просил свечек, но думали, что это бред, и не давали ему огня, он выменивал огарки на свои порции, голодал и писал, а однажды взял казённую свечу из ванной комнаты, это заметили и отняли свечку у него, а он – плакал! И всё-таки – написал роман. Там есть удивительное лицо, может быть, одна из самых фантастических фигур в русской литературе, – Оверин, которому земля, вся земля – кажется живым, чувствующим и думающим существом, и оно ничего не знает о нас или столько, сколько мы знаем о микробах. Оно сгибает палец, а мы переживаем землетрясения, и, в то же время, может быть, оно учится в какой-то гимназии, читает книги, и, когда перевёртывает страницы, наш мир качается. Когда я читал об этом великане-земле, не чувствующем на себе людей, – мне было страшно. Это только русский писатель может чувствовать всю землю как живое и враждебное ему существо, я уверен, что только русский. Эх, знаете, сколько в России талантливых людей и как они страшно живут! Вот – посмотрите!
Он сел на койке, прислонясь спиною к стене, и стал читать рассказ Кущевского «Самоубийца». До этой поры – а пожалуй, и с той поры до сего дня – я не слышал такого чтения: лёгкий недостаток речи Каронина удивительно помогал ему оттенять и подчёркивать наиболее волнующие места просто написанного рассказа, тихий голос насыщал слова жуткой и победительной нервной силой.
Нестерпимо стыдно и страшно было слушать историю крестьянского сына, литератора Агафонова: отец обложил его оброком в десять рублей за каждый месяц, под угрозою не давать паспорта и – сечь. Однажды этот Агафонов, «маленький, русоволосый человек», писавший свои рассказы, волнуясь до рыданий, заболел, а из больницы попал в пересыльную тюрьму.
– «Пропутешествовав несколько сот вёрст в ручных кандалах, он очутился перед грозными очами отца, который не принял во внимание никаких извинений в неаккуратном взносе оброка…
– На коленях просил я его, – рассказывал Агафонов, – не сечь меня; потом просил высечь да опять в город отпустить. Нет. А гляжу в окошко, батрак Осип на берёзу залез и розги режет. Отец говорит: „Покажу тебе пьянствовать“. А у меня сердце так и бьётся; гляжу в окно – розги режут… Пришли. Я долго боролся, растянули в риге, на соломе, и… Я хотел тогда удавиться после этого, да отец согласился взять с меня пятнадцать рублей в месяц и опять отпустить в Петербург. А что, если он меня потребует и опять поведут меня в кандалах? Ах, сколько клопов на этих этапах, если бы вы знали… И опять сечь… я этого не снесу… Вы – дворянин… как хорошо быть дворянином! Но вы – голытьба, вы наш… да!».
И вот снова отец требует, чтобы сын прислал шестьдесят рублей оброка или возвращался в деревню. Агафонов мечется в ужасе, никто не может помочь ему. Наконец ему прислали «паспорт» – мужичок из родной деревни принёс длинный свёрток, а в нём пучок берёзовых розог и при этом письмо отца:
«Вот тебе паспорт». И угроза – если подателю не будет вручено немедленно шестидесяти пяти рублей, то отец вытребует сына к себе прежним законным порядком, и паспорт этот будет прописан на его спине.
Агафонов повесился. {Кущевский. «Неизданные рассказы», стр.179–185 – Ред.}
Кончив читать, Н. Е. отбросил книгу, крепко вытер пальцами усталые глаза и молча лёг.
Я спросил – правда это или выдумано?
– Правда, – сухо сказал он. – Мне рассказывал эту историю стихотворец Кроль, участник её, один из тех, кто не мог помочь Агафонову. Все они были приблизительно в одинаковых условиях с Агафоновым, настоящая фамилия этого несчастного – не Агафонов, а не помню как. В Петербурге я читал его рассказы – это вроде Николая Успенского, но – лучше, вдумчивее и мягче. Его фамилию я помнил ещё вчера, да вот эта головная боль – от неё и свою фамилию забудешь…
– Не уйти ли мне? – предложил я.
– Ну, вот ещё! – воскликнул он, вставая на ноги. – Помилосердствуйте, я уже четвёртый день, кроме мух, ничего живого не вижу…
– Все они – Кущевский, Воронов, Левитов и множество других – были горчайшими пьяницами, об этом вспоминают часто, а причина – почему они пили так – насмерть – причина этой драмы никого не занимает. Ведь не все же они родились алкоголиками, многие, вероятно, пили потому, что лучше этого занятия – не было у них. Может быть, современный уход в колонии и другие хаты с краю по существу-то немного лучше ихнего пьянства; может, даже – если взять самую глубину явления – кабак-то ближе колонии к людям? Я не утверждаю, а – догадываюсь. Надо помнить, что один из честнейших писателей наших однажды громко заявил: «Я умираю оттого, что был я честен». Это – чугунные слова! И нигде, кроме России, эдак не сказано. В этом – всей нации, всему обществу упрёк брошен, упрёк заслуженный. Но, если умирали оттого, что были честны, ведь и пить могли оттого же? Имею ли я право отдохнуть от безобразия в кабаке, так как другого места для меня, для истерзанной души моей, – не уготовано? Общество категорически отвечает: «Не имеешь ты этого права!» Само оно однако всегда напоминает поведением своим псалом «вскую шаташася языцы» и – глухо к таким признаниям, как вот: «умираю, потому что был я честен». Это до него не доходит!
Рассказывал анекдоты о глупостях цензуры, смеялся беззлобно, потом долго молчал, усталый, и, вздохнув, сказал:
– Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси – должность трудненькая. Вот когда-нибудь родится умный человек, посмотрит, подумает и, может быть, напишет историю русского писателя-разночинца. Это очень поучительная история будет и весьма полезная для общества. Надо же понять, наконец, до какой степени у нас невозможно – возможное. Каламбур – по-русски: возможное – невозможно.
Он едва сидел на стуле, глаза его были мутны, и голова тяжко опускалась на грудь. И когда я сказал ему, что напрасно он перемогается, лучше бы лёг, он, видимо, сильно болен, Н. Е., усмехнувшись, ответил:
– Я лет десять болен.
Однажды я видел его на людях: в город прибыл с целью пропаганды нового учения толстовец, собралась публика послушать его, пришёл и Каронин с женою.
Пропагандист был молодой парень, одетый в пестрядинную рубаху и штаны, в тяжёлых, неудобных сапожищах; он артистически чесал бока, встряхивал волосами, как настоящий мужик, двигался по комнате вразвалку, эдакой особенной походкой трудового человека и смотрел на всех людей, как человек, обладающий универсальной истиной, – снисходительным и в то же время равнодушным оком, точно говоря:
«Ну-с, все загадки жизни разрешены мною, и, если вы хотите, я, пожалуй, сообщу вам решения!»
Он был явно доволен тем, что ему удалось «опроститься», но однако в нужных случаях употреблял носовой платок. Говорил «по-нашему, попросту, по-деревенски», смачно подчёркивая настоящие слова – «брюхо», «негоже», «стал-быть», «не замайте», вообще играл роль простого мужичка с хорошей выдержкой и не без любви к делу. Начал он с того, что рассмотрел критически все условия социального бытия и доказал слушателям, что во всех несчастиях жизни они сами виноваты, потому что трусы, лгуны, лицемеры и лентяи. Люди в этот день жаждали истин, суровый нагоняй пророка её был ими принят смиренно и без возражений, но, к несчастию оратора и публики, в числе слушателей оказался бывший студент духовной академии – человек рябой, лохматый и ненавидевший рационализм, что не мешало ему третий год учиться на медицинском факультете казанского университета. Он стал возражать толстовцу, и через полчаса они начали яростно швырять друг в друга цитатами из евангелия, творений отцов церкви и религиозных книг Л. Н. Толстого; студент читал их и доказывал толстовцу, что он не понял своего учителя, а опростившийся человек сердился, уже употребляя не всем понятные слова, вроде «предиката», «антиномии»; студент уличал его в неправильном толковании философских терминов – вихрем взвеялась крикливая скука, и все слушатели поблекли.
Каронин сидел в углу комнаты, тесно набитой людьми, насыщенной табачным дымом; он согнулся, изредка негромко кашлял и, казалось, не слушал спора, разбирая пальцами волосы бороды. Казалось, что происходящее чуждо ему и себя он чувствует чужим здесь, среди обиженно нахмурившихся или угнетённо покорных людей, в кругу которых неутомимо ратоборствовали два философа. Сутулая спина писателя изогнулась дугой, волосы, свесившись, закрывали его лицо; я всё ждал, что он встанет, разогнувшись немного, чуть-чуть, выступит вперёд и убеждающим голосом скажет:
«Довольно!»
– Это квиетизм! – кричал студент толстовцу, а тот его называл «позитивистом, который стыдится позитивизма».
Каронин незаметно поднялся и вышел в соседнюю комнату, где сидело несколько человек, утомлённых спором; кто-то из них спросил:
– Что – всё ещё скучно?
– Как в семинарии на уроке гомилетики, – ответил Каронин.
Его спросили, как ему нравится проповедник? Поглаживая рукою горло, он ответил, не сразу и неохотно:
– Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны. По-моему, это значит, что у него – одновременно – и логика плохая и чувства нет. В учителя он записался не потому, должно быть, что людей жалко и добра им хочется, а потому, что приятно для него учить людей. Холодная душа.
Минут через пять он ушёл, не простясь с хозяином квартиры, а я и ещё кто-то пошли провожать его.
Он шагал медленно, спрятав руку под бороду и тихонько говорил:
– У Слепцова умный его Рязанов говорит: «Есть такая точка зрения, с которой самое любопытное дело кажется таким простым и ясным, что на него скучно смотреть», – вот и этот франт всю жизнь так осветил, что мне на неё стало скучно смотреть. Рязанов потом сознался всё-таки, что «это и не жизнь, а так, чёрт знает что, дребедень какая-то», – пройдёт года два-три, и франт тоже увидит, что он выдумал дребедень и чёрт знает что. А может, и не скажет, он – самолюбив; не скажет, а просто пулю в лоб себе. Зато, если скажет, то непременно крикливо и всему миру напоказ, уж это наверняка. (Пророчество Каронина вскорости и удивительно точно оправдалось: в год его смерти ярый толстовец Н. Ильин напечатал свой, до неприличия крикливый, «Дневник», некоторое время спустя один из главных проповедников «толстовства» М. Новосёлов начал кричать на Льва Николаевича в «Православном обозрении», и целый ряд бывших проповедников «неделания» и «непротивления злу» выступил со злейшей критикой «нового евангелия»).
– Положительно, в нём есть что-то общее со скептиком Рязановым, хотя он и щеголяет в ризе вероучителя, – говорил Каронин медленно и как бы думая о чём-то другом. – Жена моя слушает его и всё толкает меня в бок, шепчет: «Вот, напиши о нём рассказ». Написать – можно и даже следует. Нет ничего легче, как снять с человека чужое и показать, что под чужой одеждой скрывается беглый арестант из собственной своей тюрьмы. Вы слышали, как он сказал: «Вера – это любовь, распространённая на весь мир»? Слова непродуманные: они предполагают возможность какого-то безгневного, созерцательного существования. Это для русского жителя – созерцание рекомендовать?