– Идём.
Он не хотел принять на себя первый взгляд Никиты и, войдя в низенькую дверь бани, ещё не различая брата в темноте, спросил из-за спины Тихона дрогнувшим голосом:
– Что ж ты делаешь, Никита?
Горбун не ответил. Он был едва видим на лавке у окна, мутный свет падал на его живот и ноги. Потом Пётр различил, что Никита, опираясь горбом о стену, сидит, склонив голову, рубаха на нём разорвана от ворота до подола и, мокрая, прилипла к его переднему горбу, волосы на голове его тоже мокрые, а на скуле – темная звезда и от неё лучами потёки.
– Кровь? Разбился? – шёпотом спросил Пётр.
– Нет, это я его маленько ушиб, второпях, – ответил Тихон глупо громко и шагнул в сторону.
Подойти к брату было страшно. Слушая свои слова, как чужие, Пётр дёргал себя за ухо, жаловался, упрекал:
– Стыдно. Против бога, брат. Эх ты…
– Знаю! – хрипло, тоже не своим голосом ответил Никита. – Не дотерпел. Ты меня отпусти. Я – в монастырь уйду. Слышишь? Всей душой прошу…
Кашлянув со свистом, он замолчал. Чем-то умилённый, Пётр снова начал тихо и ласково упрекать и наконец сказал:
– А насчёт Натальи, это, конечно, чёрт тебя смутил…
– Ой, Тихон, – воющим голосом вскричал Никита и болезненно крякнул. – Ведь просил я тебя, Тихон, – молчи! Хоть ей-то не говорите, Христа ради! Смеяться будет, обидится. Пожалейте всё-таки меня! Я ведь всю жизнь богу служить буду за вас. Не говорите! Никогда не говорите. Тихон, – это всё ты, эх, человек…
Он бормотал, держа голову неестественно прямо, не двигая ею, и это было тоже страшно. Дворник сказал:
– Я бы и молчал, если б не этот случай. От меня она ничего не узнает…
Всё более умиляясь, сам смущённый этим, Пётр твёрдо обещал:
– Крест порукой – она ничего не будет знать.
– Ну – спасибо! А я – в монастырь.
И Никита замолчал, точно уснув.
– Больно тебе? – спросил брат; не получив ответа, он повторил:
– Шею-то – больно?
– Ничего, – хрипло сказал Никита. – Вы – идите…
– Не уходи, – шепнул Пётр дворнику, пятясь к двери мимо него.
Но, когда он вышел в сад и глубоко вдохнул приторно тёплые запахи потной земли, его умилённость тотчас исчезла пред натиском тревожных дум. Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел, – была потребна великая тишина, иначе не разберёшься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нём, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нём летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Пётр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который прятался неразличимо быстро, а он – в центре этого круга, один. Словами он думал самое простое:
«Надо, чтоб тёща скорее переехала к нам, а Алексея – прочь. Наталью приласкать следует. „Гляди, как любят“. Так ведь это он не от любови, а от убожества своего в петлю полез. Хорошо, что он идёт в монахи, в людях ему делать нечего. Это – хорошо. Тихон – дурак, он должен был раньше сказать мне».
Но это были не те неуловимые, бессловесные думы, которые смущали и пугали его, заставляя опасливо всматриваться в густой и влажный сумрак ночи. Вдали, в фабричном поселке, извивался, чуть светясь, тоненький ручей невесёлой песни. Жужжали комары. Пётр Артамонов ясно чувствовал необходимость как можно скорее изжить, подавить тревогу. Он не заметил, как дошёл до кустов сирени, под окном спальни своей, он долго сидел, упираясь локтями в колена, сжав лицо ладонями, глядя в чёрную землю, земля под ногами шевелилась и пузырилась, точно готовясь провалиться.
«Удивительно всё-таки, как Никита одолел песок. Уйдёт в монастырь – садовником будет там. Это ему хорошо».
Не заметив, как подошла жена, он испуганно вскочил, когда пред ним, точно из земли, поднялась белая фигура, но знакомый голос успокоил его несколько:
– Прости Христа ради, что кричала я…
– Ну, что же, – бог простит, я ведь и сам кричал, – великодушно сказал он, обрадованный, что жена пришла и теперь ему не надо искать те мягкие слова, которые залепили бы и замазали трещину ссоры.
Он сел, Наталья нерешительно опустилась рядом с ним, надо было всё-таки сказать ей что-нибудь утешительное, Пётр сказал:
– Я понимаю, что тебе скучно. Веселье у нас в доме не живёт. Чему веселиться? Отец веселье в работе видел. У него так выходило: просто людей мет – все работники, кроме нищих да господ. Все живут для дела. За делом людей не видно.
Говорил он осторожно, опасаясь сказать что-то лишнее, и, слушая себя, находил, что он говорит, как серьёзный, деловой человек, настоящий хозяин. Но он чувствовал, что все эти слова какие-то наружные, они скользят по мыслям, не вскрывая их, не в силах разгрызть, и ему казалось, что сидит он на краю ямы, куда в следующую минуту может столкнуть его кто-то, кто, следя за его речью, нашёптывает:
«Неправду говоришь».
Очень вовремя жена, положив голову на плечо его, шепнула:
– Ведь ты мне – на всю жизнь, как же ты не понимаешь этого?
Он тотчас же обнял её, притиснул к себе, слушая горячий шёпот.
– Это – грех, не понимать. Взял девушку, она тебе детей родит, а тебя будто и нет, – без души ты ко мне. Это грех, Петя. Кто тебе ближе меня, кто тебя пожалеет в тяжёлый час?
Ему показалось, что жена приподняла его и, перевернув в воздухе, приятно обессилила; погружаясь в освежающий холодок, он почти благодарно заговорил:
– Обещал я ему молчать, – не могу!
И торопливо рассказал ей всё, что слышал от дворника о Никите.
– Рубахи твои целовал, – в саду сушились, – вот до чего обалдел! Как же ты – не знала, не замечала за ним этого?
Плечо жены под рукою его сильно вздрогнуло.
«Жалеет?» – подумал Пётр, но она торопливо, возмущённо ответила:
– Никогда, никакой корысти не замечала! Ах, скрытный! Верно, что горбатые – хитрые.
«Брезгует? Или – притворяется?» – спросил себя Артамонов и напомнил жене:
– Он был ласков с тобой…
– Ну, так что? – вызывающе ответила она. – И Тулун – ласков.
– Ну – всё-таки… Тулун – собака.
– Так ты его собакой и приставил ко мне, чтоб он следил за мной, берёг бы меня от свёкра, от Алексея, – я ведь понимаю! Ох, как он мне противен, как обиден был…
Было ясно, что Наталья обижена, возмущена, это чувствовалось по трепету её кожи, по судорожным движениям пальцев, которыми она дёргала и щипала рубаху, но мужчине казалось, что возмущение чрезмерно, и, не веря в него, он нанёс жене последний удар: