Они говорили все эти бешеные вещи, несомненно, искренно, и они не могли не чувствовать себя правыми в своих безумствах, видя, что кругом их царит полное бесправие. Их нервы были изощрены до болезненности, они были, несомненно, очень впечатлительными людьми, и, весьма вероятно, что, если б в Париже в восьмидесятых годах дрались на баррикадах, – в девяностом году декадентов не было бы. Я рисую их себе так: сначала это были дети, чистые сердцем дети, какими бываем все мы, к сожалению, очень краткое время. В силу различных условий они выросли более нервными и более чуткими к восприятию внешних впечатлений.
Атмосфера современной культурной жизни любого европейского города даёт такие яркие, оглушающие картины всевозможных социальных контрастов, что юноше трудно сохранить равновесие души, побыв в ней некоторое время. Признано, что Париж действует в этом разлагающем мозг и сердце направлении гораздо сильнее, чем другие города, что объясняется особенной нервозностью его жизни и живостью французов. Декаденты – люди, изнемогавшие от массы пережитых впечатлений, чувствовавшие в себе поэтические струны, но не имевшие в душе камертонов в виде какой-либо определённой идеи, – юноши, желавшие жизни, но истощённые ещё до рождения.
И вот эти слабые духом и телом, болезненно впечатлительные и фантазирующие люди сидели в кабачке Латинского квартала и, всё отвергая, всё разрушая, бравируя и безумствуя, чего-то ждали…
И, наконец, дождались…
Один из представителей литературной богемы, Артур Рембо, написал странный, а ныне знаменитый «цветной сонет» – вещь, на которую он сам смотрел, быть может, не более как на шутку, на красивую игру слов.
В сонете говорится:
А – чёрный; белый – Е; И – красный; У – зеленый;
О – синий: тайну их скажу я в свой черёд,
А – бархатный корсет на теле насекомых,
Которые жужжат над смрадом нечистот.
Е – белизна холстов, палаток и тумана,
И гордых ледников, и хрупких опахал;
И – пурпурная кровь, сочащаяся рана
Иль алые уста средь гнева и похвал.
У – трепетная рябь зелёных волн широких,
Спокойные луга, покой морщин глубоких
На трудовом челе алхимиков седых.
О – звонкий рёв трубы, пронзительный и странный,
Полёты ангелов в тиши небес пространной —
О – дивных глаз её лиловые лучи!
(Перевод Кублицкой-Пиотух)
Странно и непонятно, но если вспомнить, что в 1885 году, по исследованию одного знаменитого окулиста, 526 человек из студентов Оксфордского университета, оказалось, окрашивали звуки в цвета и, наоборот, придавали цветам звуки, причём единодушно утверждали, что коричневый цвет звучит, как тромбон, а зелёный – как охотничий рожок, – может быть, этот сонет Рембо имеет под собой некоторую психиатрическую почву. Не надо также забывать и безграничность человеческой фантазии, создавшей много вещей гораздо более странных, чем этот «цветной сонет», послуживший для декадентов чем-то вроде откровения и ставший краеугольным камнем их теории искусства.
Они решили, что этот сонет есть не что иное, как первообраз новой поэзии, – поэзии, которая действует на ум и воображение, возбуждая чувства – все пять чувств – в известных комбинациях, в известной связи.
Нужно, сказали они, связать с каждой буквой известное, определённое ощущение: с А – холод, с О – тоску, с У – страх и т. д.; затем окрасить все буквы в цвета, как это уже сделал Рембо, затем придать им звуки и вообще оживить их, сделать из каждой буквы маленький живой организм. Сделав так, начать их комбинировать в слова, и это поведёт к тому, что каждая данная комбинация букв, сопровождаемых цветом, звуком и каким-либо ощущением, в одном слове может дать читателю целый сложный образ, который он воспримет сразу всеми органами восприятия, – и судите сами о силе впечатления от стихотворения, написанного такими словами!
Вы читаете и воспроизводите пред собой цвета, запахи, звуки, чувства, – воспроизводите всё это с поразительной ясностью, переживаете в одном стихотворении ряд живых образов.
«Все краски, запахи и звуки заодно», – как сказал Бодлер, предвосхитивший идею Рембо в своем символическом стихотворении «Природа».
Ноэль Лумо, декадент-теоретик, по словам Рене Думика, так определяет намерения декадентов и свойства их нового творчества:
Современный человек, существо с израсходованной нервной силой и истощённым воображением, читая – проглатывает и, не перепаривая, извергает из себя книгу или сонет, – это потому, что он изжил себя, дрябл, изношен, и думать – для него труд, а не удовольствие. Как к больному, который не может жевать и глотать, мы хотим применить к нему искусственное питание, хотим сделать так, чтоб он впитывал в себя идею и образы книги всеми порами своего дряхлого тела; как влагу ванны, вбирал бы он в себя соки идеи. Это, мы уверены, не только вылечит и возродит его, но ещё изощрит и разовьёт его чувства, обновит его.
А Мореас в предисловии к одной из своих поэм в прозе, о которой Жюль Леметр говорит, что «эта вещь, может быть, имела бы успех у сумасшедших, но разумные, наверное, не одобрят её, ибо они едва ли поймут в ней хотя бы одну фразу», – Мореас говорит:
У людей мало слов для того, чтоб они могли понимать друг друга. У них нет форм для выражения чувств. Слова, имеющиеся в их распоряжении, слишком изношены и бледны. Они мало говорят. Они ничего не рисуют. Ах, это большое несчастие, что сначала развиваются чувства, а потом уже язык. Мы остаёмся назади языка с нашими чувствами, мы не можем выговорить себя, и вот почему никто никого не понимает. Нам нужны новые слова, много слов; нам всегда нужно бы иметь в запасе несколько лишних слов, ибо часто чувства мимолетны, моментальны и нам нечем оформить их. Ах, во многом ещё мы нищие и вот почему так часто грабим друг друга.
Создали теорию, и началась горячка творчества. Верлен стоял впереди всех; он первый усмотрел эстетическое откровение в сонете Рембо и был самым плодовитым из всех новаторов искусства.
Он, ранее писавший точные и блестящие сонеты в духе «парнасцев», начал создавать такие изломанные вещи, как вот эта, приводимая Гюйо:
«Луна бросала тупыми углами свои цинковые краски; с высоких острых крыш поднимались густые и чёрные клубы дыма, напоминавшие собою цифру пять», и т. д.
Малярме, Ролина, Фезансак не уступали Верлену, наводняя журналы своими непонятными сонетами. Сначала Париж, жадный до новинки, читал всё это и некоторые вещи имели несомненный успех, как, например, приводимое у Нордау стихотворение «Скука», в котором говорится о «белых лебедях» и где частое повторение носового звука «en» действительно вызывает скуку, но потом Парижу надоели декаденты, и они принуждены были основать свой журнал.
Но Париж не мог так дёшево отделаться от больных людей, им же созданных; среди них оказались люди с действительными талантами, с большим чувством, с глубокой тоской в сердце, люди, «взыскующие града». Взвинченное, болезненно развитое воображение не только увеличивало силу их талантов, но и придавало их произведениям странный колорит то какой-то исступлённости, то неизлечимой меланхолии, то пророческого бреда, неясных намёков на что-то, таинственных угроз кому-то. И всё это давалось в странных образах, связь которых была трудно постигаема, в рифмах, звучавших какой-то особой, печальной, похоронной музыкой. Они пели и жужжали, как комары, и общество хотя и отмахивалось от них, но не могло не слышать их песен. А иногда в общем неясном шуме декадентских стихов раздавался действительно ценный и поэтический звук, искренний и простой, как молитва мытаря.
Печально вздыхает Верлен, то задумчивый и размышляющий о смерти, то настроенный молитвенно, то вдруг гневный и проклинающий или кающийся в своих грехах и вдруг, издеваясь надо всем этим, воспевающий чары своей возлюбленной «зеленой феи», медленно, но верно убивавшей его. Он писал свои сонеты всегда в кабачке и всегда в компании со стаканом абсента, его музой, его «зелёной феей».
И в этой обстановке, полубольной и полупьяный, он сообщал публике в кротких и мягко задумчивых стихах свои странные видения:
Я часто вижу сон, пленительный и странный,
Мне снится женщина. Её не знаю я,
Но с ней мы связаны любовью постоянной,
И ей, лишь ей одной, дано понять меня.
Увы, лишь для неё загадкой роковою
Душа прозрачная перестаёт служить,
И лишь одна она задумчивой слезою
Усталое чело умеет освежить.
Цвет локонов её мне грезится неясно,
Но имя нежное и звучно и прекрасно,
Как имена родных утраченных друзей.
Нем, как у статуи, недвижный взор очей,
И в звуках голоса, спокойно отдалённых,
Звучат мне голоса в могилу унесённых.
Это читали, и над этим задумывались. Выступил Метерлинк с своими туманными пьесами. Мрачность их образов пугала воображение и заставляла ум искать в них смысл. Принимались искать, находили и удивлялись; декаденты, люди, ещё так недавно объявившие себя стоящими вне всяких моральных законов, ревностно искали бога, доказывали другим необходимость найти его, проповедовали мораль, ту же мораль, что и все проповедуют: веруй? люби и надейся!
Но всё это в странных, изломанных фразах, в непонятных стихах, в туманных образах, и наряду с этой моралью масса сонетов, звучных, музыкальных, но проникнутых от первой до последней строчки чем-то таким, что ясно чувствуется, но неуловимо для ума. Казалось, что они хотят испугать или огорчить людей. Раздражительная нота тоски, вечной неудовлетворённой тоски, и какого-то желания, тоже неудовлетворённого, неустанно звучит в этих стихах, звучит и страшно надоедает ушам общества. Но нечто болезненное и нервозное, психоз декадентского творчества, постепенно, незаметно, капля по капле, въедается в кровь общества, и оно колеблется… В нём зарождается та болезнь, которую взлелеяли и культивировали в себе его дети, Верлены и Метерлинки, – культивировали и ныне привили ему её тонкий разрушительный яд.
И вот буржуа, которые ранее шли в храм Изиды и в «Кабачок смерти», потому что такова тогда была мода и быть в этих местах считалось шиком, ныне ходят туда по внутреннему влечению – к Изиде, чтоб как-нибудь, хотя по-язычески, но помолиться; в «Кабачок смерти», – чтоб испытать мистический ужас пред вечной загадкой существования, пред этой «всё примиряющей, всё выравнивающей, одинаково всех возлюбившей» вечной героиней декадентских стихов – смертью.
Пресыщенные и развратные буржуа, скептики и материалисты, вдруг круто поворачивают назад; является интерес к мистическим книгам средневековых монахов, из старого хлама библиотек достают трактаты о дьяволах и магии, в театре возрождается мистерия, в романах – католицизм; кожевенный заводчик Луи Падуан пишет брошюру о Сераписе и в ней пытается доказать, что никогда человек не создавал себе бога более истинного, живого и всеохватывающего, чем Серапис – бог, сотворённый Птолемеями, и, наконец, в 1894 году Жорж де-Буа насчитывает в Париже более двадцати всевозможных религиозных культов. А декадентское творчество всё разрастается, странные, развинченные и развинчивающие нервы сонеты наводняют страницы журналов, говоря о чём-то неясном, туманном и зловещем. Эти песни разлагающейся культуры звучат похоронным звоном зарвавшемуся, нервно истощённому и эгоистическому обществу и всё более истощают его.
Но как случилось, что отрицатели и анархисты-декаденты вдруг превратились в проповедников морали и учителей жизни?
Ответ прост. Все они более или менее заражены манией величия, хотят непременно совершить подвиги и насладиться обаянием славы. Это возможно только на почве служения людям. И вот они хотят дать людям то, в чём прежде всего нуждаются сами. Их вдохновение неискренно и аффектированно, их форма непроста и некрасива, но она странна, и это вызывает симпатии к ней. У них есть желания, но нет энергии, и, как всё культурное общество, они рабы жизни, болезненно бьются в ней, как мухи в паутине, и раздражительно жужжат, наводя уныние и тоску и своей работой ещё более обесцвечивая окружающее. Они желали бы на чём-нибудь укрепиться и не видят вокруг себя ни одной точки опоры; от этого они меняют свой цвет, как хамелеоны, сегодня морализируя, завтра являясь апологетами порока и виртуозами его.
Среди них полный раскол: в то время как Метерлинк, Галифе и Верлен плачут о истязуемой истине, о загрязнённых добродетелях и зовут людей к богу, Мореас, Ролина и Пеладан сочиняют скабрезные историйки в духе маркиза де-Сада и преподносят их публике под самодельным соусом философии, основное положение которой гласит:
«Мир – это я, и все законы мира – это я. Моё воображение создаёт, мой ум разрушает; я вижу, что в мире нет ничего способного противостоять силе моего озлобления, я чувствую, что всё, что есть, – это я. И сердце моё полно холодной тоски о древности, когда всё было так крепко, хотя люди были ещё сильнее, чем я».
Но как та, так и другая группа имеет одну общую, родственную черту – страсть заглядывать куда-то во мрак, туда, откуда никто, ни один гений не мог вынести чего-либо ясного, – страсть выходить из пределов жизни в область, которая всё ещё не доступна уму и, всего вероятнее, будет понята не им, а сердцем, если только когда-либо оно даст понять себя.
Есть наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю…
Наслаждение в бою недоступно тем, которые уже в день своего рождения были разбиты наголову, явившись на свет невропатами, но наслаждение «на краю мрачной бездны» им по средствам, и они умеют пользоваться им, создавая одну за другой свои мрачные фантазии, предаваясь в них бреду безумцев и призывая следовать за собой безвольное и беспринципное общество, жадно ищущее пикантных ощущений и впечатлений.
Таким образом, они, эти расшатанные, являются как бы мстителями обществу, которое создало их, бесконечно разнообразное в творчестве дурного и отрицательного, как бы розгами, которыми судьба сечёт культурные классы Европы за то, что они, существуя так давно, – не создали для себя жизни, достойной людей.