– Оттого и прославили её книгой для ума трудной и опасной, что это книга народная, – тихо и упрямо доказывает он. – Вот видите, опять являются пророки правды народной, и хотя иначе, острее отточена она теперь, а всё та же древняя правда, самим народом одуманная.
Наружность у него невидная, пятаковая, трудно его отличить в горсти деревенских парней – всё как у всех! И только присмотрясь внимательно, замечаешь в серых глазах мягкое, спокойное упрямство, чувствуешь в его теле тугую пружину гибкой, но не ломкой воли.
Таких тихого характера людей наблюдал я, будучи солдатом; являются они перед начальством и говорят, покорные своей вере:
– Военное дело считаю грехом – ружья в руки не возьму!
Бьют их нещадно, стращают всеми страхами, держат в строжайших карцерах по месяцу и более, сажают в сумасшедшие дома, в тюрьмы и, не сломив, засылают людей куда-то на край земли, если не убьют.
Алеша Шипигусев – человек нервный, тоскующий, резкий сердцем и словом, угловатый, но крепкий, словно хрящ. Ума бойкого, но хочет объять всё сразу, спешит, хватает широко и рвётся, как старый бредень; видит юное бессилие своё, колотит себя кулаком по лбу, ругает, впадая в тоску, а потом дня на три уткнётся в книжку и снова бодр, горд, криклив – всё понял, всё узнал. Тут его надо вспрыснуть холодными словами, он рассердится, поспорит, потом посмеётся над собой и снова сядет за книжку. Знает для своих двадцати лет многонько, но в голове у него – как в новой квартире: привезено почти всё уже, а всё не на своём месте, ходит человек между вещей и стукается об них то лбом, то коленкой.
Спелись мы все быстро и дружно, только Авдей смущал меня: торопливое его желание поскорее свести концы с концами в душе своей не сливалось со сдержанным характером и недоверчивым блеском голубых глаз.
Вскоре после приезда моего в деревню у Никина разыгрался настоящий роман: оказалось, что на святках он сошёлся с младшей дочерью богача Астахова, Настей, и теперь она была непраздной от него, а отец начал истязать её, допытываясь, кто соблазнил. О ту пору Авдея не было в деревне, но узнав, что дело открылось, бросил он работу, явился к старику Астахову.
– Это я Настин муж.
Богатей обезумел, кричит:
– Нищий! Еретик!
Бросился на него с топором, но Авдей во время схватил тестя, говорит:
– Выдай Настю за меня. Что тебе делать, кроме этого?
Тут Астахов согласился, понимая, что если отказать парню, так он сейчас изломает ветхие стариковские кости, а сам в ту же ночь отправил Настасью куда-то в скиты и принялся травить Никина: то и дело таскают парня к земскому, к становому, в волость, и никто в округе не берёт его на работу.
Тогда Авдей, спокойствия обычного не теряя, пожелтел весь, глаза прищурил и сквозь зубы рычит:
– Сожгу! Убью!
Уговариваем:
– Что ты! Каторги захотел?
– Нельзя им уступать, ни в чём нельзя! – кричит парень и мечется, как волк в западне. – За пуговицу буду драться до смерти! И не быть тому, чтобы он командовал Настей, – она мне по чести жена, я её найду, выкраду, сам от него спрячу…
Дело совсем неисполнимое. Найти девицу и украсть – не велик труд, так! Но куда же он её спрячет по этим местам, где даже число горшков в каждой избе известно на пятьдесят вёрст кругом? Жизнь прозрачная, – кроме тараканов – всё на счету.
Досекина в те дни не было с нами, его земский на неделю под арест посадил. Алексей и Ваня решили помогать Никину, пришлось тогда вступиться в дело мне; достал я девице паспорт, указал в губернии людей, которые не откажут приютить её до родов. Никин её выкрал, а Алёша отвёз в город; там её после родов пристроили кормилицей к хорошим людям.
Авдей тоскует, жалуется:
– Не могу бросить несчастную мать мою, – говорит он, скорбно понуря голову, – а то бы и я ушёл в город.
– Тяжело вам с матерью? – спрашиваю. Он сидел у меня в тот час, пришёл благодарить за помощь, чудак.
У него брови прыгают, губы дрожат.
– Легко ли! – говорит он, словно задыхаясь. – Горько и стыдно – чем поможешь? Болен человек, лишён ума. Судите сами, каково это видеть, когда родимая твоя под окном милостыню клянчит, а то, пьяная, в грязи лежит середь улицы, как свинья. Иной раз думаешь – умерла бы скорей, замёрзла бы или разбилась насмерть, чем так-то, на позор людям жить! Бывает тоже, что совсем лишаюсь терпенья, тогда уж бегу прочь от неё – боязно, что пришибу или задушу всердцах.
Сидит, согнулся, охватил голову ладонями, и кажется, что курчавые волосы его дыбом встали. И вдруг, помолчав минуту, он исподлобья смотрит на меня, ласково усмехаясь.
– А вспомню, – новым голосом тихо и благодарно говорит он, – каково ей было со мной – и уж не знаю, что сделать для неё, сам за водкой бегу – на, пей, отдыхай! Отец у меня зверь был, старшего брата в могилу побоями свёл, сестра сбежала в город и пропала там без вести, может, в гулящие пошла… Она, мать-то, всегда вступалась за меня, оттого, может, и жив я остался… зато отец бил её так, что даже вспомнить жутко! И, бывало, приползёт она ко мне, избитая, в крови вся, а сама спрашивает, едва шевеля языком: «Что, Авдеюшка, больно он тебя?» Можно ли это забыть!
Голос его звучит глухо, как у больного, и слышу, что в горле у парня слёзы кипят.
Странно и неловко видеть богатыря такого плачущим, однако – я эти слёзы понимаю: и у меня отец не ласков был, и мою мать колотил он не жалеючи, а ей, милой старушке, я обязан тем, что захотел правду искать и нашёл.
– Больно ей, стонет она, – тихо рассказывает Авдей, – а сама меня учит: «Ты-де не сердись на него, он сам-то добрый, да люди злы, жизнь-то тяжела ему, очень уж жизнь наша окаянная!» И плачем, бывало, оба. Знаете, она мне и по сю пору сказки рассказывает, коли ещё в памяти и на ногах держится. Подойдёт ко мне, сядет и бормочет про Иванушку-дурачка, про то, как Исус Христос с Николаем и Юрием по земле ходили…
Он тихо и конфузливо засмеялся.
– Смешно мне, конечно, а слушаю, ничего!
Никогда потом не видал я его таким хорошим, как в этот удачный час.
Астахов, конечно, разъярился, забегал по начальству, начал искать чадо своё, но, пошумев недели с две, предал дочь анафеме и бросил поиски. Да и Авдея перестал донимать, потому что однажды на сходе мирском тот сказал ему:
– Эй, Кузьма, ты меня больше не трогай, слышал?
Старик закричал, миру:
– Глядите, будьте свидетели мне, грозится он! Спросите-ка его, чем он грозится, а?
Мир молчит, смотрит, ждёт – кто окажется сильнее.
– Я одно говорю тебе, Кузьма, – повторил Никин, – ты меня не тронь!
Видел я это: стоит он на аршин выше старика ростом, стоит прямо, голова без шапки, брови сдвинуты, лицо открытое, спокойное. А спокойствие – сила; топор спокоен, а рубит дуб под корень.
Обрадовался я, что прошла эта история быстро, – мешала она, отводя от дела в сторону.
Когда воротился из-под ареста Досекин, был у меня с ним значительный разговор; зашёл он ко мне и, посидев немного, спрашивает:
– Правду Ваня мне сказал, что Алексей с Никиным пошли Настасью Астахову красть, а вы будто одобряете их?
– Одобрять не одобряю, а помочь пришлось, – говорю. – Тяжело Авдею-то.
Он, аккуратно свёртывая папиросу, заметил:
– На тяжёлом силу и пробуют.
Окутался сизыми дымами и молчит. Чувствую – что-то ему не нравится.
– Разве, – мол, – вам не жалко товарища?
Он прищурил глаза и, глядя на окурок папиросы своей, спокойно говорит: