Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:
– Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты – смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, – не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они – это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он – Густав. Здоровенный поручик, строгости непомерной. Сейчас это он – пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и десятого порют, шиппрутьями – это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует ешь! Мужик башкой качает – не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло – так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови – нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже – русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции – секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, – вечером, набрал я варёной картошки и – к мужикам, в избу в одну. «Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот – я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный». Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они – не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула – дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша, а грех – на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, – те отвернулись, – проглотил. За Мишей – Гриша да Епиша – и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: «Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?» – «Тащи, говорят, служивый, не все отведали». Сейчас я до капрала – Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный – приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! «Ловок ты, Пушкарёв, говорит, – доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе». Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг – Устав! Как с полатей свалился. «Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?» По-русски он смешно ругался. Наутро нас драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно…
Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.
Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:
– Ежели с людьми действовать ласково – их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой – он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а – ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были – ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде…
Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, – мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:
– Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое – приучишься к изложению мысли, а второе – украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое – всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка – собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.
– Не годится! – сказал Коренев, гладя плечо ученика. – Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.
Подумал и сказал:
– Пиши!
На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:
«Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста».
– Теперь пиши: «Во имя отца и сына и святого духа». А исписав всю тетрадь, подпишешь: «Аминь!»
Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:
– Аминь, сиречь – истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.
Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.
– Пиши здесь, с краешка, мелко:
«Не осуждаю, а – свидетельствую».
– Хорошо. Теперь – отступя книзу:
«Жизнь человека – скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда».
– Теперь – с правой стороны, покрасивее постарайся:
«И птичка скромная гласит своею песней,
Что правда вымыслов живее и чудесней».
Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил:
– Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!
И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь.
Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался:
– Ну, конечно, – сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!
Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции:
«Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут…»
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.
Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне:
Летела ворона,
Села на ворота;
Стук носом в вереё:
– Мне хозяйку самоё!
Ворона жила в этих словах солидная, важная и дерзкая, с её серым брюшком и гладкой, словно маслом намазанной, головою.
Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.
В пятнадцать лет он казался старше: коренастый, полный, с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз. Молчаливый, сдержанный, он говорил тихо, вдумчиво, смотрел на всё зорко, а между бровей, над переносьем, у него уже намечалась печальная тонкая складка. Одиночество развивало его воображение; безделье и жирная, обильная пища награждали его тяжёлыми снами, головной болью и будили чувственность. Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной.
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну – тётенькой.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
– Ххо-зяйка!
– Здравствуй! – бледнея, отвечала Палага.
Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:
– Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь – воля!
Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.
– Помочь-то не могли вы? – спросил Матвей.
– Им, венгерцам-то? – удивлённо воскликнул солдат. – Чудак, чай – война! Мы же и подожгли их, а ты – помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел…
– Зачем? Он и так бы умер.