– Я не могу, о голос Небесный! Ведь и я тоже раб!
– Чей же ты раб, Шмакодявка?
– Я раб своих взглядов, своих принципов. Я уже не молод. Помнишь, как учили сократики: в первую половину жизни человек формирует свои принципы, а во вторую он находится в рабстве у своих принципов. Я не могу говорить с готами так, как ты учишь меня, о голос Небесный!
– Но разве я не дал тебе в нашу прошлую беседу три мудрых совета, Шмакодявка?
– Дал, о голос Небесный, ты дал мне их!
– Почему же ты ими не воспользовался?
– Мудрые советы – как старинные сапоги: выглядят прекрасно, но на ногу не подходят. Прости меня, о голос Небесный!
– Шмакодявка, ты дерзок со мной! Запомни, ты должен следовать моим советам. Если не можешь сам, пошли на переговоры кого-нибудь другого.
– Скажи, о голос Небесный, ты Бог?
– Нет, я не Бог.
– А существует ли Бог?
– Нет, Шмакодявка, Бога нет, но верить в него надо! Верь в него и верь моим советам.
– О голос Небесный, я думаю, мы не сможем отстоять нашу Родину, землю моих предков. Нам нужно уходить отсюда в другие места.
– Но ведь Родина любит тебя, Шмакодявка. Подумай об этом. Она не простит.
– Я уже думал об этом, о голос Небесный! Извини, что не соглашаюсь с тобой, но я думаю, что ей все равно. Родина – самая равнодушная возлюбленная. Ты ее так сильно любишь, а она тебя пинком под зад. Прощай, о голос Небесный!
Петя в отчаянии вскочил и закрыл лицо руками. На него было жалко смотреть. Я отошел, сел в каноэ и дожидался его там. Вернувшись, Петя со злостью грохнул веслом о дно лодки, вытер пот со лба и сказал мне:
– Кажется, это конец. Этот Шмакодявка упрям, как мул. Ни в чем я не смог его убедить. Он, конечно, великий гений, но мог бы и прислушаться к голосу из будущего.
Мы взяли весла и медленно отправились в обратный путь. Но плыли мы почему-то не назад, а дальше, вниз по течению. Туман постепенно рассеивался и по берегам реки все отчетливее проступали очертания Петиной квартиры. Вдруг, как по щелчку выключателя, сознание мое прояснилось. Я как будто резко очнулся ото сна, однако знал, что это был не сон: плечи у меня ныли, а на ладонях вскочили мозоли от гребли. Мы с Петей прошли на кухню и в полном молчании поели холодных котлет, а затем вернулись в гостиную. Исполненный разочарования результатом нашей вылазки, Петя рухнул на диван, перевернулся на спину и угрюмо уставился в потолок.
– Похоже, Шмакодявка прав, им не остановить готов. Увы, еще ни разу мне не удавалось изменить ход истории. Меня слушают и поначалу всегда хотят повиноваться, но в конце концов никогда не получается. Наверное, мой голос, хотя он и свыше, это всего лишь еще один голос для них.
– Ко всему привыкаешь, Петя, даже к голосу свыше.
– Да? А пожалуй, ты прав, дюд.
С этими словами Петя повернулся на бок, уткнулся носом в подушку и замолчал. Я же тихонько прошел к креслу эмира, погрузился в него, опять ощущая негу и умиротворение, и смотрел на капли, падающие с лошадиного носа, пока не уснул.
Впоследствии Петя показал мне несколько тщательно нарисованных им копий с пергаментных свитков, которые показывал ему Шмакодявка. На них находились чертежи открытий и изобретений гениального короля. На одном из чертежей была изображена эллиптическая орбита Земли с расчетом орбитальной скорости в афелии и перигелии. О том, что было показано на других чертежах, я умолчу: как я разъяснил в начале этого рассказа, от нашей современной цивилизации, так и норовящей превратить любые знания в технологии, надо такие чертежи прятать.
А вот еще об одном документе, в котором указано, что он скопирован Петей с оригинала, показанного Шмакодявкой, я все-таки расскажу здесь, несмотря на то, что Петя был бы, наверное, против. Документ этот он сам мне не показывал, но я как-то случайно наткнулся на него, просматривая, с Петиного разрешения, бумаги на столе в гостиной. Все дело в том, что если я умолчу об этом документе, то Петин портрет, который я худо-бедно рисую в этом рассказе, будет не полон. Да простит меня мой бедный друг! А уж в том, что детали, которые я сообщу, не нанесут никакого вреда человечеству, я абсолютно уверен. Так вот, бумага эта, написанная на латыни, содержала отчет о поездке некоего ученого при дворе Шмакодявки в Константинопольскую библиотеку. Первая же строка текста сообщала, что изыскания в библиотеке проводятся от имени короля и по поручению «голоса свыше». Текст был коротким и содержал скудные сведения о Пантикапее времен Елены; о ней там не было сказано ни слова, но на последней странице красовался точный профиль Елены, срисованный с найденной в библиотеке древней фрески. Подпись под рисунком гласила: «королева Босфорского тиранства в Пантикапее, имя не сохранилось».
История третья. Праздник Аккрувы.
После нашей второй встречи мы стали видеться с Петей чаще, но не у него дома, а в архивах и библиотеках. Обычно мы отыскивали там старинные, совершенно неизвестные и заброшенные книги, просматривали и обсуждали их. Это ни в коем случае не были книги древних летописцев или историков, ведь такие авторы всегда занимались, по Петиному выражению, лишь «откичевыванием истории», т.е. превращали историю в китч. Поэтому мы старались найти какие-нибудь труды древних путешественников или краеведов, описывавших быт, привычки и злобу дня их современников. Только в таких бытописаниях, по Петиному убеждению, можно найти что-то подлинно характеризующее прошлые времена.
– Что они вообще знают об истории, эти чертовы историки? – сказал мне как-то Петя в сердцах, после того, как мы наткнулись на целую стопку работ какого-то дотошного хрониста. – Что они знают о живых людях прошлого? История какой-либо эпохи – это не информация о войнах, сменах монархов, миграциях народов и образованиях новых государств. Все это, конечно, составляет скелет истории и, может быть, даже ее нервы, спору нет. Но, извините, живой организм – это не только скелет и нервы. Это прежде всего – мясо. Так вот, об этом самом мясе историки не только понятия не имеют, но и интереса к нему никакого не испытывают и реконструировать, пощупать его, не имеют ни малейшего намерения. А между тем, именно мясо исторической эпохи дает возможность соприкоснуться с духом людей этой эпохи, почувствовать его и таким образом ощутить очарование и трагедию этой эпохи. Мясо эпохи состоит из бытовых привычек, уклада жизни людей, их маленьких радостей, чаяний и опасений, моды и типичных пороков. Мясо эпохи состоит из мироощущения людей этой эпохи, а оно во все времена было очень разным, из-за совершенно разных технологий, общественного устройства, способов зарабатывания хлеба насущного, уровня медицины, и вообще образа жизни. Человек, проводящий всю жизнь за сохой, чувствует жизнь во многом иначе, чем человек, проводящий ее в офисе, перед монитором компьютера. Пастух из Грузии десятого века, проживший всю жизнь под арабским игом, имеет совершенно другие мечты, привычки и радости, чем его прадеды и правнуки, жившие до и после порабощения его страны. Что мы знаем об этом из книжек по истории? Ничего. Мы в нашем двадцать первом веке, с развитой медициной, равенством, интернетом, свободной любовью, потребительством, нерелигиозным мировоззрением и знанием истории, вообще не сможем понять и почувствовать человека из истории. Скажем, если усадить в одну лодку нашего человека и византийца начала одиннадцатого века (разница ровно тысяча лет), и пусть оба знают один и тот же язык, ну скажем – латынь, то они не поймут друг друга ни в беседе, ни в деле. Они будут произносить одни и те же слова, но вкладывать в них разный смысл. А уж если древний окажется еще и рабом, то тем паче. Под понятиями «свежая еда», «рабочий день», «начальник», «сватовство», «диета», «проклятие», «верность», «учеба», «спортивные соревнования», «красота», «отдых», «десерт», эти двое будут иметь ввиду весьма разные вещи. И только если наш человек проживет вместе с этим византийцем год-два его жизнью, то тогда он начнет понимать его, а собственные понятия из будущего начнут казаться нашему человеку какими-то нежизненными, вычитанными из фантастической книги. Даже в разных странах эти понятия отличаются друг от друга, что уж говорить о культурах разных времен. Возьми, к примеру, отношение к смерти. В далеком прошлом войны, болезни и как следствие частые смерти родных и близких людей были нормой жизни. Треть новорожденных вообще не доживала до двух лет от роду. У матерей не было времени горевать о мертвых, они были по уши заняты заботой о живых. Смерть ребенка была сродни сильному ожогу горячим маслом на кухне – болит три дня, а потом заживает и и затмевается кучей других насущных проблем, требующих немедленного внимания. А отдых? Это у нас сейчас есть и такой отдых и сякой, и тебе кино и театр, и видеоигры, и кофе и какава. А пятьсот лет назад под отдыхом у абсолютного большинства понимался ночной сон и не более.
– Погоди, Петя, – прервал я взволнованную лекцию моего друга, – а как же «Война и Мир»? Ты прав, в сугубо исторических книгах не отражен дух людей и их отношение к жизни, но в художественных-то, кажется, да?
– Пожалуй да, но таких книг – раз, два и обчелся. Реализм – относительно новый жанр в литературе, его до девятнадцатого века практически не было.
– Слушай, ты тут говорил про «очарование эпохи». Интересное выражение. Ну вот, возьмем, к примеру, эпоху наших родителей – семидесятые, восьмидесятые – когда они были еще молоды, а мы были совсем детьми. Какое к черту очарование эпохи? Совок, выживание, уравниловка.
– Да ты что? Какое выживание? По-моему, для интеллигенции эти времена были просто прекрасны. Годы застоя, славные годы. Государство обеспечивает всем, работать особо не надо, никто жопу не рвет, в свой НИИ подползают к девяти, обсуждают всякие выставки, театры, книги. Каждый вечер у родителей гости, гитара, пластинки заграничные, кто-то джинсы где-то достал, другой сдал макулатуру и притащил новую книжку Пикуля – модный дефицит, у него таких две, ищет, на что бы ее поменять. Только и разговоров что «менять Пикуля на Фолкнера – это прогадать, за Пикуля надо две книжки брать». Было у людей к чему стремиться, хахаха. Путевки на море, санатории всякие. Бесплатно все. А то как зарядят играть в преферанс – месяцами из него не вылезают. Меня спать отправляли маленького, а сами до часу резались с друзьями. Танцевали. Были по уши счастливы. Голова ни о чем не болела. Ты что, не видишь здесь очарования эпохи?
– Блин, Петя, точно, ты прав. Мои предки тоже были счастливы. Как-то я забыл об этом.
– Вот и история забудет. Только и напишут в книжках, какой был упадочный СССР. А то, что в этой упадочности у людей было пространство для счастья, это для истории не важно. Так вот, дюд, в любой эпохе было такое пространство, несмотря ни на что. И это было уникальное, неповторимое пространство для счастья, свойственное только той эпохе, оно умирало вместе с эпохой, и больше никогда не повторялось. Вот этого-то исторические книжки до нас и не доносят, хотя это и есть мясо истории.
Вскоре после этого разговора Петя заявил, что хочет вспомнить студенческие времена, когда и мы играли в преферанс, и пригласил меня к нему сыграть партейку-другую. Он сказал, что придут еще двое его приятелей, и, может быть, даже кто-то из наших бывших однокашников.
– Дюд, эй, дюд, ты мороженное несешь? – услышал я окрик сверху, подходя в назначенное время к его подъезду. Из Петиного окна на третьем этаже торчала его голова, вся как-будто обсыпанная чем-то белым.
– Нет, с улыбкой прокричал я в ответ, – а что, надо?
– Конечно, разве я тебя не просил купить?
– Ладно, сейчас зайду в магазин. Скоро буду, – ответил я ему с мыслью, что вроде бы нет, не просил он меня купить мороженное.
Через десять минут Петя предстал передо мной на пороге своей квартиры в совершенно необычном виде. Он весь был покрыт снегом и льдом. Волосы его были запорошены инеем, вся одежда обледенела, а с ресниц свисали миниатюрные сосульки. В общем, он был похож на полярника, у которого сломалась в палатке буржуйка.
– Петя, я все понимаю, – стараясь казаться невозмутимым, сказал я, – но зачем тебе мороженное?
– Мне очень холодно, дюд. Хочу согреться. Давай его быстрее.
И Петя схватил вафельный стаканчик и откусил от него приличный кусок.
– Согреться? Ну-ну, – протянул я, раздеваясь и снова спешно одеваясь, ибо в Петиной квартире стояла прямо-таки февральская стужа. Я прошел в гостиную и огляделся; никого, кроме нас двоих, там не было.
– Преферанс отменяется, – заявил Петя, – и никто больше не придет. Есть дела поважнее. Одевай вот эту зимнюю овчину и садись со мной.
Он доел свой вафельный стаканчик, уселся на диван, закрыл глаза и затих. Я устроился рядом, стараясь согреться в его тулупе, но получалось плохо, ноги сильно мерзли. Через несколько минут я не выдержал и спросил его, что здесь вообще происходит.
– Я вспоминаю историю лопарей, – ответил он шепотом, – не волнуйся, ты мне скоро понадобишься и я введу тебя в курс дела. А пока сиди, грейся, и не прерывай меня.
Петя снова отключился, а я прошелся по гостиной и хотел было засесть в кресло эмира, но обнаружил в нем макет древнего корабля, кажется, древнегреческого. Макет был прекрасной работы, с парусом и мельчайшими деталями. Налюбовавшись им, я вернулся к дивану, съежился в самом его углу, накрыл ноги пледом, согрелся и начал потихоньку клевать носом. Я впал в какую-то странную полудрему; мне стал сниться этот самый корабль, только настоящий, огромный, плывущий почему-то среди льдин в холодном северном море. На палубе мерзли и закутывались в хитоны греки. Один из них кричал другому: «Ну что, Пифей, нашел свою Гиперборею? Мы все замерзнем здесь до смерти». Во сне я вспомнил, что Пифей однажды достиг на греческом корабле Британских островов, но про то, что он плавал еще дальше и искал Гиперборею, я не знал. Тем временем корабль приблизился к берегу и я отчетливо увидел северных оленей и людей в меховых шапках и длинных куртках из оленьих шкур. Не знаю, долго ли я пребывал в этой полудреме, но вдруг громкий Петин голос привел меня в чувство:
– Эй, дюд! Ты что тут, спишь, что-ли?
– Все, Петя, уже не сплю. Ну что, ты готов?
– Да, порядок. Сейчас начнем. Посиди минуту в тишине, а потом слушай и не перебивай.