
Мистико-аскетический роман
Другой инок, отец Паисий, напутствовал Алешу в мир так:
«Помни, юный, неустанно, что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, все, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели, и даже удивления достойно, до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо, как и прежде, и врата адовы не одолеют его. Разве не жило оно девятнадцать веков, разве не живет и теперь в движениях единичных душ и в движениях народных масс? Даже в движениях душ тех же самых все разрушивших атеистов живет оно, как прежде, незыблемо! Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом. А что было попыток, то выходили одни лишь уродливости. Запомни сие особенно, юный, ибо в мир назначаешься отходящим старцем твоим. Может, вспоминая сей день великий, не забудешь и слов моих, ради сердечного тебе напутствия данных, ибо млад еси, а соблазны в мире тяжелые и не твоим силам вынести их. Ну, теперь ступай, сирота» (I, 267–270).
Вообще фигура Алеши крайне неопределенна в романе, а при сопоставлении ее с приведенной миссией старца Зосимы, святотатственно скопированной с известной евангельской беседы, представляется даже жалкой и комической, хотя, повторяем, этой фигуре принадлежат все симпатии автора.
Но самый великий праведник в романе – это старец Зосима, все его поклонники уже при жизни считали его святым. Вся его богоугодная деятельность состояла в аскетических поучениях и моральных благотворениях. Он был прибежищем, духовною опорою и утешением всех страждущих, обремененных, скорбящих и озлобленных и помощи требующих. Все верующие, всех возрастов, званий и состояний и обоих полов, доверчиво, искренно и чистосердечно раскрывали перед ним свой ум и сердце, свои сомнения и недоумения, свои духовные нужды и печали, свои прегрешения и греховные помыслы. И всех святой старец удовлетворял и успокаивал, и никто не уходил от него без облегчения и душевного умиротворения. «Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое» (I, 51). «Богомольцы стекались к нему со всех сторон. Они повергались пред ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он стоит, вопили, бабы протягивали к нему детей своих, подводили больных кликуш. Старец говорил с ними, читал над ними краткую молитву, благословлял и отпускал их» (I, 52–53). Вот приходит баба и плачет об умершем сынишке; старец и говорит ей, что «младенцы пред престолом божиим дерзновенны и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном», что поэтому ее младенец находится «в ангельском чине», есть «единый от ангелов божиих», а следовательно, она должна не плакать, а радоваться, идти домой к мужу и беречь его. Баба совершенно успокоилась и весело отправилась домой, сказавши: «Сердце ты мое разобрал». Другая баба сообщила ему на ухо какой-то грех; он, узнав, что она исповедалась и приобщилась, сказал ей: «Ничего не бойся, и никогда не бойся и не тоскуй; только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все бог простит» и т. д. Является, наконец, великосветская «маловерная дама», Хохлакова, мать упомянутой, исцеленной старцем Lise, исповедуется, что она страдает неверием не относительно бога, а относительно будущей жизни, и это ее мучит. Старец рассеял ее сомнения, успокоил ее, сказав, что уже много значит одно сознание ею своего греха и скорбь об нем и т. д.
Вообще благотворения великого старца, равно как и его поучения, имели чисто духовный, теоретический, так сказать, платонический характер; старец был, что называется, созерцательный мистический аскет. О деятельном же, практическом аскетизме ни о. Зосима, ни его автор не имеют ни малейшего понятия. Больше всего доставалось старческих поучений на долю окружающих его лиц, именно, кроме Алеши, еще о. Паисия и о. Иосифа, ученого монастырского библиотекаря и многих других лиц из монастырской братии. Соберутся они, бывало, в келии старца и начнут вести мудрую беседу о божественных предметах или хоть о земных предметах, но с божественной точки зрения; решающий голос всегда, конечно, принадлежит старцу, он всех поучает. Эти его поучения также изложены подробно в разных местах романа. Иногда на этих беседах обсуждались брошюры и статьи по разным современным вопросам, например, об отношении между церковью и государством, о суде гражданском и церковном. Зосима купно с другими иноками решил, что на Западе, у лютеран и католиков, церковь исчезла, а сохраняется только у нас, что идеал общества и государства есть превращение их в церковь (в этом пункте иноки сходятся с нашим мистиком-философом г. Соловьевым), что гражданский суд совершенно неудовлетворителен и останется таким, пока не будет заменен судом церкви.
«Царство небесное, – говорил отец Паисий, – разумеется, не от мира сего, а в небе; но в него входят не иначе, как чрез церковь, которая основана и установлена на земле. Церковь же есть воистину царство, и определена царствовать, и в конце своем должна явиться как царство на всей земле, несомненно, на что имеем обетование… По иным теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в государство, так как бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу времени и цивилизации. Если же не хочет того и сопротивляется, то отводится ей в государстве за то как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, – и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди!.. Там, на Западе, церквей уже и нет вовсе, говорил отец Зосима, а остались лишь церковники и великолепные здания церквей, сами же церкви давно уже стремятся там к переходу из низшего вида, как церковь, в высший вид, как государство, чтобы в нем совершенно исчезнуть. Так, кажется, по крайней мере в лютеранских землях. В Риме же так уж тысячу лет вместо церкви провозглашено государство. А потому сам преступник членом церкви уж и не сознает себя и, отлученный, пребывает в отчаянии. Во многих случаях, казалось бы, и у нас то же; но в том и дело, что, кроме установленных судов, есть у нас сверх того еще и церковь, которая никогда не теряет общения с преступником, как с милым и все еще дорогим сыном своим, а сверх того есть и сохраняется, хотя бы даже только мысленно, и суд церкви, теперь хотя и не деятельный, но все же живущий для будущего, хотя бы в мечте, да и преступником самим несомненно, инстинктом души его, признаваемый… Правда, усмехнулся старец, теперь общество христианское пока еще само не готово и стоит лишь на семи праведных; но так как они не оскудевают, то и пребывает все же незыблемо, в ожидании своего полного преображения из общества, как союза почти еще языческого, во единую вселенскую и владычествующую церковь. Сие и буди, буди, хотя бы и в конце веков, ибо лишь сему предназначено совершиться» (I, 101–108).
Старец Зосима был даже провидцем и многое пророчествовал. Одна вдовица, долго не получавшая известий от сына, хотела его поминать за упокой и пришла посоветоваться со старцем, который уверил ее, что сын скоро приедет или письмо пришлет. И действительно, сын скоро приехал. Однажды старец ни с того ни с сего поклонился в ноги Димитрию Карамазову, во время ссоры его с отцом в присутствии старца. Вое недоумевали, что это значит; но старец сказал по секрету Алеше: «Я поклонился его великому будущему страданию». Это оракульское изречение скоро разъяснилось и оправдалось: Митя Карамазов безвинно пострадал. Вследствие этого поклонники о. Зосимы считали его еще при жизни формально святым и с уверенностью ожидали, что тотчас же после смерти он начнет творить чудеса, что от тела его немедленно станет исходить благоухание. Но эти надежды не оправдались, и тело Зосимы вскоре после смерти начало издавать на благоухание, а зловоние, или, как выражается автор для эвфемизма, «тлетворный дух», что глубоко и неприятно поразило Алешу. Автор очень подробно останавливается на этом чувстве юного послушника, которое, по его словам, составило в душе его «перелом и переворот, потрясший, но укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и к известной цели». Автор посвятил много страниц в романе на то, чтобы разъяснить истинный смысл этой скорби Алеши и доказать, что в ней не было ничего предосудительного. Автор горячо заверяет, что скорбь Алеши о «тлетворном духе» от тела о. Зосимы не была легкомысленным и нетерпеливым ожиданием чудес, которые были бы нужны для укрепления его в вере, а проистекала только из горячей любви к почившему старцу, не была ропотом на бога, а проистекала из желания высшей справедливости, которая требовала, чтобы тело старца было прославлено благоуханием, а не низвержено и опозорено тлетворным духом, и т. д. и т. д. Словом, автор пустился здесь в такую казуистику и схоластику, что обыкновенному не просвещенному мистикой человеку и не понять его аргументации.
Третьим праведником в романе или по крайней мере принадлежащим к десной стороне овец был брат Алеши, Димитрий Карамазов. Это был человек нрава буйного и неукротимого, кутила, безобразник и дебошир, отличался, вероятно, унаследованным от отца сладострастием и склонностью к блуду. Но при всем том это был человек верующий, имевший в сердце бога и совесть и потому любивший и уважавший Алешу, откровенно каявшийся перед ним во всех своих прегрешениях и сгоравший желанием исправиться и начать новую, вполне богобоязненную и благочестивую жизнь. Он был страстно влюблен в упомянутую Грушеньку, которая имела поразительное сходство с ним в нравственном отношении, так как, несмотря на свое блудное сожительство с купцом Самсоновым, она все-таки была женщина верующая, имела в сердце бога и совесть, любила и почитала Алешу и старцу Зосиму каялась в своих согрешениях и желала исправления. Первоначально она была влюблена – странно сказать – в поляка, пана Муссяловича, который в изображении его автором очень напоминает пана Копычинского в «Юрии Милославском»; и этот представлен таким же глупым, пошлым и трусливым, каким изображен у Загоскина тот. Сопоставив пана Муссяловича с Митей Карамазовым, Грушенька сразу почувствовала презрение к негодному полячку, отдала предпочтение Мите и любила его всецело и безраздельно до самого конца романа.
Этому Мите Карамазову посвящена большая часть романа, так что его можно считать главным героем. Несмотря на дебоширство и сладострастие, несмотря на то, что и он тоже не кончил гимназии, Митя был замечательным религиозным философом и мистиком, и многие его суждения буквально были согласны с поучениями старца Зосимы, хотя из романа не видно, чтобы он слышал или читал их. Большею частью он изливал свою душу и делал откровения перед Алешей, и эти излияния были до того беспорядочны и дики, до того бурны и энтузиастичны, что автор заставлял его в это время попивать коньячок, чтобы излияния казались естественнее. Он говорит о себе, что как бы ни пал он глубоко и позорно, но в нем все-таки сохранится искра божия, и самое падение послужит для восстания.
У Мити была невеста Катерина Ивановна, однажды вручившая ему для отсылки кому-то три тысячи рублей, которые он утаил и растратил. Затем он изменил невесте для Грушеньки; но он не хотел остаться подлецом перед невестой и решил во что бы то ни стало достать где-нибудь три тысячи и возвратить ей. Но, несмотря на все поиски и попытки, он нигде не достал денег; и к этому горю его прибавилось другое: Грушенька отправилась к своему прежнему возлюбленному, пану Муссяловичу; Митей овладело отчаяние, и он решил покончить с собой; но предварительно он хотел последний раз свидеться с Грушенькой. При этом свидании оказалось, что она вовсе не любит Муссяловича и даже презирает его, а всей душой предана Мите, который до того этому обрадовался, что бросил мысль о самоубийстве и стал мечтать о счастливой и добродетельной жизни с Грушенькой. Но одно неожиданное обстоятельство разрушило вконец его мечты.
Как раз в самый вечер счастливого свидания Мити с Грушенькой был убит отец Карамазов, и автор так ловко придумал все обстоятельства убийства, что подозрение в убийстве пало на Митю, совершенно неповинного. Митя был арестован и предан суду. Здесь-то и обнаружилось все величие души Мити, вся глубина его веры и преданности промыслу. Для славы божией и для искупления своих прежних грехов он решился пострадать безвинно. Кроме того, однажды он видел во сне страдающее дитя или «дитё», и с тех пор его постоянно мучила мысль, отчего, почему и для чего страдает дитё и чем может быть искуплено его страдание. Вот теперь он решил кстати заодно пострадать и для искупления страданий этого дитё. Представлялось здесь ему несколько искушений, но он устоял перед ними. К нему в тюрьму повадился ходить Ракитин, семинарист-безбожник, чтобы выпрашивать у него денег, а вместе с тем чтобы поколебать его веру и совратить в безбожие, – и с этою целью толковал ему, что душа и весь духовный мир – это одна химия и нервные хвостики, в подтверждение чего ссылался почему-то на авторитет Клод Бернара, совершенно неизвестного как Мите, так, вероятно, и его автору. Но дьявольские наветы семинариста только временно смутили, а вовсе не поколебали Митю. Затем брат его, Иван Карамазов, предлагал ему для уклонения от суда и наказания бежать в Америку; он же отверг и это искушение. Но предоставим самому Мите изложить его планы и рассказать об его искушениях.
«И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть» (I, 172).
«Господа, – сказал Митя следователям, постановившим заключить его под стражу, – все мы жестоки, все мы изверги, все плакать заставляем людей, матерей и грудных детей, но из всех – пусть уж так будет решено теперь – из всех я самый подлый гад! Пусть! Каждый день моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил все те же пакости. Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его как в аркан и скрутить внешнею силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь! Ведь может быть и очищусь, господа, а? Но услышьте, однако, в последний раз: в крови отца моего неповинен» (II, 283).
«Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе (Алеше) душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно! Что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, – не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце человеческое сердце и сойтись с ним, потому что и там можно жить, и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замерзшее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить, наконец, из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое страдание, возродить ангела, воскресить героя! А их ведь много. Их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось „дитё“ в такую минуту? „Отчего бедно дитё?“ „Это“ пророчество мне было в ту минуту! За „дитё“ и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех „дитё“, потому что есть малые и большие дети. Все – „дитё“. За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь все пришло… вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая… Господи, истай человек в молитве! как я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! каторжнику без бога быть невозможно, невозможнее даже, чем не каторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его» (II, 410–411).
«А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что, как его нет? Что, если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? тогда если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога, ну, это сморчок сопливый может так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину; „ты, говорит он мне сегодня, о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями“. Я ему на это и отмочил: „А ты, говорю, без бога-то, сам на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку“. Рассердился. Ибо что такое добродетель? Отвечай ты мне, Алексей. У меня одна добродетель, у китайца другая – вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный. Ты не засмеешься, если скажу, что две ночи не спал я от этого. Я удивляюсь только тому, что люди так живут и об этом ничего не думают» (II, 412).
«Брат Иван мне предлагает бежать. Подробностей не говорю: все предупреждено, все может устроиться. Молчи, не решай. В Америку с Грушей. Ведь я без Груши жить не могу! Ну, как ее там ко мне не пустят? Каторжных разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землею с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке „при добрых наклонностях“ можно больше пользы принести, чем под землею. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал! Потому ведь говорю тебе, Алексей, что ты один понять это можешь, а больше никто, для других это глупости, бред, вот все то, что я тебе про гимн говорил. Скажут – с ума сошел аль дурак. А я не сошел с ума, да и не дурак» (II, 416).
Решение Мити безвинно пострадать с тем, чтобы нравственно возродиться и искупить этим чужие страдания, на первый взгляд может показаться капризом, прихотью или болезненною фантазией, а никак не общим моральным принципом, имеющим серьезную основу. Но на деле оказывается, что это решение есть настоящий моральный принцип, что его серьезно и горячо проповедует такой глубокий моралист, как старец Зосима, в своих поучениях, сочиненных, конечно, автором романа, так что, значит, поступок Мити есть только конкретная иллюстрация или практическое осуществление теоретического правила о. Зосимы. Вот как учил поступать святой старец:
«Возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват… Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отомщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук, так как бы сам был виновен в сем злодействе людей. Приими сии муки и вытерпи, и утолится сердце твое, и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил» (I, 502–505). «Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый из всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого да и всякого на земле человека (NB). Ибо иноки не иные суть человеки, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть надлежало бы. Тогда лишь и утолилось бы сердце наше в любовь бесконечную, вселенскую, не знающую насыщения. Тогда каждый из вас будет в силах весь мир любовию приобрести и слезами своими мировые грехи омыть…» (I, 258).
Предварительное следствие и суд над Митей описаны с такою убийственною длиннотою и с такими скучнейшими подробностями и размазываниями, что стоит больших усилий принудить себя прочитать зараз, без пропусков и перескакиваний, всю эту тянущуюся на 16-ти печатных листах канитель допросов и судебных речей, и притом искусственных, деланых, натянуто вычурных, да еще приправленных очень прозрачной и топорной иронией романиста. Читать эти речи – истинное наказание для читателей, избалованных дельными, а иногда даже блестящими прокурорскими и адвокатскими речами во всех выдающихся уголовных делах, действительных, реальных, а не сочиненных фантазией; и это наказание еще усиливается вследствие антилогической и бессмысленной пунктуации, заимствованной автором от изданий Каткова. Люди, судившие Митю, занимались своими личными делами и целями. Один желал показать свою следственную проницательность; другой из кожи лез, чтобы проявить во всем блеске свои обвинительные таланты и тем доказать, что его не ценят, что его несправедливо обходят; третий хотел блеснуть своим адвокатским красноречием, вызвать в публике смешки или аплодисменты и т. д. Присяжными же были ничего не понимающие мужички. Поэтому Митя достиг своей цели; он был обвинен, и ему представился прекрасный случай безвинно пострадать за «дитё», за всех и за вся. Как он исполнил свой гимн на деле, об этом в романе не говорится.
Переход от праведников, от десных овец к шуйим козлищам, к грешникам, составляет третий брат Карамазов, Иван, неопределенный, нетипичный и неясный, как все переходное. Его нельзя назвать простодушно и твердо верующим, как Алеша и все монастырские старцы, но также нельзя назвать и неверующим, безбожником вроде козлищ – грешников романа, для которых нет ничего выше и святее химии, нервов с хвостиками да Клод Бернара. Он относится к ним отрицательно; «не стану, – говорит он, – перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские, весьма часто у нас теперь те же русские мальчики». Иван просто религиозный вольнодумец или религиозный скептик; он видит в мире явления, которые служат для него камнем преткновения и соблазна и не гармонируют с его религиозными представлениями. Все эти свои сомнения и соблазны он откровенно исповедал Алеше, и его бурная, горячечная, иногда даже смахивающая на бред исповедь, так же как и его поэма «Великий инквизитор», представляют единственные поэтические страницы во всем романе, и очень жаль, что эти страницы во многих местах попорчены сентиментальностью и плоскими замечаниями и возражениями Алеши. Конечно, по мыслям, по содержанию эта исповедь религиозно сомневающегося скорее сердца, чем ума, не представляет ничего нового и оригинального; эти сомнения формулированы и кодифицированы давным-давно, и для разбора и умиротворения их существует даже особый отдел в теологической философии, который называется теодицеей. Но форма этих сомнений у Ивана действительно художественна.
Как он сам говорит, он принимает бога «прямо и просто», без умствований и логических рассуждений, без всяких усилий понять его. Но как только он начинает рассуждать, у него являются сомнения; он видит зло в мире, и ему оно кажется несогласимым с идеей промысла божия, и потому в душе его восстает ропот на бога, или «бунт» против него, как выражается Алеша. Митю, как мы видели, сильно поразило страдающее «дитё», и Ивана приводят в страшное недоумение тоже страдания детей. Вот генерал затравил собаками ребеночка, который камнем зашиб ногу любимой его гончей; вот родители образованные бьют, секут, истязают пятилетнюю девочку, запирают ее на ночь в отхожее место, «обмазывали ей все лицо калом и заставляли ее есть этот кал». Нечего уже и говорить о том, что делали турки с славянскими детьми. Иван никак не может понять причины и цели этих безвинных страданий и не может примириться с ними даже с религиозной точки зрения. С негодованием он отвергает мысль, что страдания эти необходимы для какой-то общей гармонии. А если есть такая гармония, то эти страдания должны быть искуплены. Но искупить их нечем. Наказать мучителей? Но эти наказания не воротят страданий, не уничтожат мучений, погубивших столько детей. Простить мучителей? Но такое решение кажется Ивану неудовлетворительным и неприятным. Да и кто может и имеет право простить? В мире нет такого существа, решил Иван. На возражение Алеши, что таким существом может быть «единый безгрешный», Иван ответил поэмой «Великий инквизитор». В ней развивается та известная ходячая мысль, что католичество и преимущественно иезуиты, снисходя к человеческой слабости, смягчили строгость христианской морали, сделали ее более доступной и удобоисполнимой для слабых сил человека; что они были снисходительны к человеческим немощам, делали поблажки человеческим слабостям с тем, чтобы вернее завладеть совестью и волею людей для их же собственного блага. Инквизитор убежден, что счастье людей не в свободе, а в порабощении воли, в подчинении авторитету, как учил и о. Зосима, что люди скоро пресыщаются свободой, не дающей им счастья, и с жаром бросаются в объятия своих духовных отцов, своих монастырских старцев, говорящих, действующих от имени высшего авторитета. К инквизитору явился «единый безгрешный», которого он запер в тюрьму и к которому обратился с такими речами: