(Интересно, вот хоть кому-то хоть чуть-чуть понятно, что я стараюсь выразить словами? Потому что, мне кажется, ужасно невнятно получается. То есть, не читатель потенциально тупой, а тема такая неподъемная. О таком вообще человеческими словами обычно не говорят, ох.)
Мне повезло приехать в Вильнюс в состоянии ожидания чуда. То есть, не просто ожидания, а жажды и даже настойчивого требования чудесного, как необходимого условия выживания, Москва меня к тому времени как раз уже приканчивала.
И в том же состоянии мне повезло вернуться сюда во второй раз. И в третий. А потом…
Потом было всякое, включая нормальные человеческие неприятности. Одни только хождения в департамент миграции чего стоили. Но к тому времени мне удалось просечь фишку и всякий раз сознательным волевым усилием возвращать себя в состояние почти младенческой невинности, широко распахивать рот и застывать в ожидании метафизической конфетки. И конфетки падали в рот одна за другой – это же Вильнюс. Чего ждешь, то и получишь. Практически незамедлительно. Отличный город для тренировки, если вы заинтересованы воспитать в себе полное и безоговорочное доверие к миру, который – удивительное, непостижимое, невероятное место, точка, и слушать больше ничего не желаю. Осознанно и намеренно не желаю. Знали бы вы, как это трудно мне, человеку с самым критическим в мире умом. Ну или почти самым.
Но я продолжаю тренироваться стоять на всех ветрах с наивно распахнутым ртом в ожидании немыслимых чудес.
И это работает.
Две вещи
1. Нужно всегда доверять шефу[2 - Непостижимому и неопределенному, конечно же.]. Кричать, когда больно, дрожать, когда страшно, грустить, когда фигня творится – это нормально, никто не запретит. Но при этом – безгранично доверять шефу, чьи замыслы и планы нам обычно неведомы и непонятны, просто потому, что не помещаются в нас. Но это ерунда, что не помещаются, главное – доверять ему по большому счету. И даже плача от боли, дрожа от страха, грустя от фигни, не следует маяться глобальным недоверием. Двойным стандартам тут не место.
2. Двойным стандартам не место еще вот в каком вопросе. Всякому, кто верит (или, тем более, знает о бессмертии) следует не забывать о необходимости (в каком-то смысле даже обязанности – перед собой) рассматривать все происходящее с точки зрения бессмертного существа, у которого впереди вечность. Хоть и не очень понятно пока, в каком виде. Но все равно рассматривать все с точки зрения непостижимого существа, каким станешь миллион лет спустя (и при этом – такой парадокс – никогда не перестаешь быть).
Потрясающая переоценка ценностей случается при такой перспективе.
Ну и, в конце концов, это просто красиво.
Дверь в стене
В центре всюду расклеены самодельные, распечатанные на принтере объявления – пропал человек тридцати двух лет, вышел в пять утра из такого-то клуба, в последний раз его видели в пять десять на такой-то улице.
Такая-то улица – наша. И, кстати, я могу прикинуть расстояние до указанного клуба – как раз десять минут очень быстрым шагом. То есть, на ногах пропавший держался твердо, если что.
Объявление снабжено двумя фотографиями ужасного качества. Ну как ужасного. Любительские цифровые фото, распечатанные на домашнем принтере, по уши влюбленном в свои красные чернила, бывает и хуже. С фотографий смотрит печальное лицо оборотня, давно забывшего, из кого и на кой черт он превратился в человека. Но смутно понимающего, что было еще что-то – когда-то, давно.
Обычно история о пропавшем человеке – скверная история. Но я говорю себе, что на этот раз она хорошая. Потому что я так хочу. И еще потому что в последний раз пропавшего человека видели на нашей улице.
Штука в том, что на нашей улице есть наш дом, а в доме – наш подъезд. А в нашем подъезде – невидимая дверь на втором этаже. То есть, никакой двери в том месте, конечно, нет, но некоторые люди иногда ее видят. Например сосед-аутист, который топчется перед невидимой дверью часами. Уж он-то точно видит ее всегда. Но его туда не пускают.
Мне удалось увидеть эту дверь всего два раза. В первый раз туда вошли две девушки-художницы. Ну, по крайней мере, одна несла холсты на подрамниках, а другая – очень большую картонную папку для графики, уж не знаю, пустую, или полную.
Мы тогда только-только сюда переехали, и мне еще не было известно, что никакой двери на втором этаже нет. Была сделана отметка в памяти – ага, да у нас тут соседки-художницы, на втором, под тринадцатой (на нашей лестничной клетке на соответствующем месте как раз есть совершенно настоящая дверь квартиры номер тринадцать).
И только на следующий день, когда нам в почтовый ящик бросили чужое письмо, при попытке выяснить, какой номер квартиры у художниц, обнаружилось, что двери в том месте нет. И мне стало понятно, что с нашим подъездом все довольно непросто.
И совершенно непонятно все остальное.
Еще какое-то время спустя выяснилось, что перед дверью на втором этаже (то есть перед белой стеной) часто топчется странный сосед. Постепенно до меня дошло, что он-то, в отличие от нас, дверь видит. Однажды мне пришло в голову, что надо попробовать посмотреть на стену его глазами, а не своими, и тогда дверь снова была явлена мне.
Нет, не зеленая. Темно-коричневая. Обычная такая старая входная дверь.
С тех пор сосед-аутист от меня прячется, вернее, просто резко отворачивается от стены, заслышав мои шаги, и у меня нет его глаз, чтобы увидеть дверь.
Впрочем, мне не то чтобы вот прям печет.
Наш подъезд запирается на замок, но замок довольно часто не защелкивается, особенно зимой. Тогда в подъезд может войти кто угодно.
И вот я смотрю на лицо затосковавшего оборотня с самодельных объявлений о пропавшем человеке. Я прекрасно знаю, что в большинстве случаев такие объявления рассказывают о смерти. Иногда – просто о продолжении загула. Если очень повезет.
Я вообще много чего знаю. Моим здравым смыслом стены можно крушить.
Но кроме всего вышеперечисленного я знаю священный принцип: «как скажешь, так и будет». Поэтому по вечерам я вхожу в свой внутренний храм, такой же невидимый, как эта темно-коричневая дверь на втором этаже, ставлю свечу перед иконой святого Лионеля Уоллеса, покровителя странников, и говорю ему: «Позаботься».
И будет по слову моему.
Даже если не будет.
Девочки
– …стал нудить, что я как-то неправильно квашу капусту, и она пропадет, и никакой пользы. А я ему говорю: «Это тебе всегда нужна польза, а мне нужны только радость и любовь».
…вот считается, будто смысл нашей жизни в детях. И я вдруг поняла, это такая глупость! Дети у меня хорошие, но при чем тут смысл? Вот сын недавно приезжал в гости. Я на него смотрю – красивый взрослый мужик. Совсем отдельный человек. Как он может быть смыслом моей жизни? Мой смысл всегда тут (стучит кулачком под ключицей), и когда его вдруг там нет, никакие дети не помогут, даже если все трое сразу приедут и внуков привезут. А когда есть, тогда уж есть, и пусть все будет как будет. Ничего не боюсь.
Сын спрашивает: «Ты чего смеешься?» А я не знаю, что ответить. Не говорить же ребенку, что в нем нет никакого смысла? Вот я и не сказала.
…позвонил человек, который пятьдесят лет назад был… ну, другом. Можно и так сказать. И вдруг он нашел меня, позвонил. И оказалось, что он все-все помнит. И о чем мы разговаривали, и где стояли, и в каком я платье была, и что ответила. Я такая глупая тогда была и глупости отвечала, а он эти глупости помнит. Серьезный человек, врач, столько лет все это помнит, так странно. Но важно совсем не это! Важно, что он мне потом смс написал. В стихах. И я подумала, надо тем же ответить. Просто из вежливости. И стала сочинять стихи. Никогда такого не было, даже в юности, когда все про любовь сочиняют. А тут вдруг начала. И мне так понравилось. Уже несколько месяцев прошло, а я хожу, стихи придумываю. Не записываю, ты что. Нет, ну иногда что-то записываю… Но не покажу! Вот умру, тогда читайте. А сейчас не дам. Не хочу. Но это такое счастье оказалось – писать стихи! Все время об этом думаю. В голове раньше разная ерунда крутилась: то сделать, поехать, спросить, позвонить, узнать – ну, как у всех. А теперь там только стихи. Ничего больше не помещается… Что? А, тот человек потом еще звонил. И писал. Но это совсем неважно. Не в нем же дело.
…с детства мечтала о мотоцикле. Ничего на свете так не хотела, как мотоцикл. Думала: вот куплю мотоцикл, сяду и уеду. Не хочу в институт, не хочу замуж, хочу ехать на мотоцикле вокруг света и никогда не приезжать. Всю школу деньги копила, половину скопила, пошла на права учиться, отец узнал, и такой был скандал! Не дали мне права получить. И в институт, конечно, поступила. И замуж потом, почти сразу. До сих пор жалею. Ни о чем больше не жалею, только о мотоцикле. Может, хоть сейчас купить? Скажут: «бабка дура», – а пусть. Я сяду и поеду. И не приеду никогда.
…стакан с томатным соком опрокинула, и он, красный, густой, течет по столу, капает на пол, на ковер, а я не вытираю, смотрю, оторваться не могу. И вдруг понимаю, что совсем не боюсь смерти. Как будто бы знаю, что там. И как будто бы даже это умею.
* * *
Держат их, держат по полвека в черном теле как бесплатную домашнюю обслугу, на каждом углу бубнят об их неполноценности, с сорока лет начинают публично хоронить, как старых-страшных-никомунинужных, а ничем не перешибить.
Девочки-девочки, вечные храбрые связистки Духа, ненадежные с виду, но прочные веревочные лесенки между землей и небом. Никогда вас не пойму. Как вы это делаете?
Ну вот как? А?
Дедушка, папин отец, по долетевшим до меня обрывочным сведениям, был начальником какого-то из участков железной дороги Варшава – Тифлис. Бабушка родом из какой-то мелкодворянской семьи, обедневшей чуть ли не раньше, чем зародившейся; семья жила где-то возле города Сумы. Никто из них никогда в жизни не был в Одессе.
После революции дедушка и бабушка, взяв троих детей-погодков (папа 1918 года рождения, второй по счету), стали пробираться на дедушкину родину, в Варшаву. По дороге они попали в Одессу и там умерли от тифа. Все.
Выжил только папа; в детдоме каким-то образом сумели разыскать его родственников по матери, и когда детдом разогнали (случалось в те годы и такое), папа сумел добраться до родни, то есть, в Сумскую область. Дальше рос там.
В 1944 году во время освобождения Одессы папа получает там второе за всю войну (и, в отличие от первого, серьезное) ранение, попадает в госпиталь. Соседа по палате, одессита, ходят навещать жена и дочки, завязывается роман с сентиментальной перепиской, после демобилизации папа возвращается в Одессу, женится, остается там жить. И умирает в Одессе пятьдесят с лишним лет спустя.
С точки зрения беспристрастного наблюдателя это выглядит следующим образом: «Выбирай, или ты здесь умрешь, или ты все равно умрешь здесь». Завораживающе красиво. Лучший романист, безусловно, заведует Небесной Канцелярией. Имя Его непроизносимо, творческое наследие неисчерпаемо и по большей части неизъяснимо. Но поддающиеся расшифровке фрагменты прекрасны до немоты.
Декабрьская тьма в больших городах – вовсе не ежегодное зло, а просто ежегодная перестановка визуальных акцентов. То есть, темнота – это благоприятный фон для осколков концентрированного света, а значит, почти благодать.
Это конечно не новость, что нет «хороших» и «плохих» вещей, а только глаза смотрящего, и еще деятельный ум смотрящего, приученный к расклеиванию этикеток из скудного, в несколько наименований всего, набора. Однако перемешать этикетки так, чтобы оценивающая сволочь запуталась, сбилась с толку и растерянно умолкла – всякий раз подвиг, совершаемый, понятно, в одиночку, помощников тут не бывает, и даже карикатурный гуру с бамбуковой палкой мимо не пробежит, в наших широтах они не водятся, холодно им тут.
Джокер