Могла ли быть прочная привязанность, да и стоило ли горячо любить, зная, что не сегодня, так завтра все изменится?!
Свежий человек, попавший из захолустья в такой омут, неминуемо погибал, если не отличался особой стойкостью воли и ясностью ума. Ему на каждом шагу предстояли ловушки всякого сорта от самой сладкой лести до самых диких угроз. Кто мог прозреть сущность тогдашней римской жизни, тот при первой возможности бежал без оглядки из столицы. Много хороших людей выехало тогда, спасаясь от пороков столичного общества. Между ними был некто Помпоний, прозванный Аттиком за то, что жил в Греции, – личность чистая от всякого нарекания, имевший переписку с Цицероном. Эти письма дошли до нас и осветили многое, что утрачено или умышленно скрыто летописями тогдашних историков.
Амарилла привыкла считать своей матерью кормилицу и сильно ее любила. Она не могла сразу оторваться душой от родной обстановки, как оторвалась телом по воле деда, и тосковала по старухе, а еще больше по своей молочной сестре Гиацинте. Чтобы утешить внучку, старый богач дал молодой рыбачке богатое приданое и выдал замуж за купца, дав возможность отправиться в Рим в качестве подруги Амариллы.
Лишь несколько минут Амарилла чувствовала себя близкой к матери – это были минуты их прощания после свадьбы.
– Дитя мое, – сказала бывшая скандалистка, – не презирай своих родителей прежде, чем сама не достигнешь в чистоте наших лет. Я уверена, что с первых же дней ты поймешь, как трудно сохранить себя от пятна среди соблазнов столицы. Если через десять лет вернешься ко мне чистой, неосмеянной, непоруганной, я преклонюсь пред тобой, но до тех пор, Рубеллия Амарилла, не бросай тени на наше прошлое.
Как избежать сетей – такого совета я не могу тебе дать. Не мне, покрытой стыдом, отвергнутой обществом как безбожница, убийца, осужденная на вечную ссылку, не мне давать тебе советы, не мне охранять твою чистоту. У тебя есть два верных хранителя – супруг и твоя собственная энергия.
Она прослезилась, обнимая дочь. Прослезилась и Амарилла, прижавшись к груди матери-преступницы, бывшей для нее всю жизнь чужой, неизвестной. Она обвила руками ее толстую, загорелую шею и… странное дело!.. вдруг почувствовала от этих ласк какую-то странную симпатию к матери, как будто та никогда не была для нее чужой, никогда не отвергала ее, не расставалась с нею, а жила тут близ нее и часто, часто держала ее так у своей груди…
Быть может, ужасная женщина тайком от своего отца когда-нибудь навещала дочь, переодетая гадалкой или нищей… быть может, подкупив кормилицу, брала малютку на свои руки, и Амарилла тогда бессознательно ласкала ее… Это было полной тайной, как и все прочее, относившееся до ее родителей, которым было возвращено их звание в провинции по ходатайству деда, но въезд в столицу разрешен не был, чего они и не добивались, решив дожить остаток дней в глуши, лишь бы их никто не трогал там.
– Матушка, – прошептала Амарилла, – я не смею, не могу осуждать и обвинять тебя. Я люблю тебя. Ты – моя мать. Мне сердце говорит, что ты всегда любила меня, говорит, что не ты отвергла меня. Ты любишь меня и теперь. Матушка, ты, я уверена, лучше того, что люди говорят о тебе.
Преступница ничего не сказала на это.
Амарилла прожила в Риме целый месяц, чуждаясь всего и всех, кроме своей милой молочной сестры Гиацинты. Не полюбила ни одну из своих рабынь, не сблизилась ни с одной родственницей.
Вся родня Публия Аврелия неприязненно отнеслась к его браку с «деревенщиной», а жена Санги положительно не терпела ее за деревенские манеры, а главным образом за былые сумасбродства ее матери.
Мать Амариллы когда-то ходила ночью по улицам в обществе гладиаторов и актрис в храмы египетских и сирийских божеств с развращенным культом. Эти сумасбродства кончились тем, что она вышла за человека, известного в Риме как дурак и мот. Муж скоро бросил ее, а она из ревности убила какую-то гречанку, любимую им. Ее судили за убийство и сослали в деревню навсегда, а она оттуда бежала, чтоб не жить под строгим надзором отца, и пустила молву о своей смерти.
Было ли все это именно так, или же совсем иначе, положительных доказательств не имелось за давностью событий. Скандалистка была уже всеми забыта, как вдруг прошла молва, что не только она сама жива, но жив и муж ее, и существует на свете дочь… эта дочь выходит за Публия Аврелия Котту, которому жена Санги только что хотела сосватать Октавию, родственницу Цезаря.
Гордая матрона вышла из себя при таких новостях и подняла из праха забвения все пятна репутации матери Амариллы, а стоустая молва разукрасила эти похождения цветами своей фантазии. Все это обрушилось на Амариллу, невиновную перед обществом ровно ни в чем, кроме того, что имела несчастье быть дочерью скандалистки и помехой для брака Аврелия с девицей, милой жене Санги.
Тяжесть бремени всеобщего презрения легла на невинную душу Амариллы. Ей казалось, что есть только один выход из такого несносного положения – возврат мужа. Публий замкнет уста молве и научит Амариллу, как ей подняться во мнении общества, или же добудет себе почетную должность на Востоке и увезет ее с собой туда, а там все будут уважать ее, не зная ее матери.
Публий – все для нее, все в мире он один. Она обопрется на твердую верную руку друга детства и пойдет по пути жизни безбоязненно.
Питая свое сердце такими надеждами, Амарилла прожила месяц в Риме, никуда не показываясь и развлекаясь только в семье своей молочной сестры. Этот месяц прошел для нее весьма скучно, главным образом вследствие неловкости нового положения, в котором она никак не могла освоиться. Ее далеко не обширный ум не мирился с этикетом обстановки жизни богатой сенаторши. Амарилла чувствовала себя положительно не в своей сфере. С детства привыкла она к постоянной деятельности, к трудам. Ее невольно тянуло к этим былым занятиям, ей хотелось шить, стирать, стряпать, править лодкой, лазить на деревья. Ничего этого делать было нельзя. Что требовалось от рыбачки, то запрещалось жене сенатора.
Данная ей мужем ключница играла при ней роль надзирательницы и мучила ее своим ворчанием и наставлениями.
Досужие часы праздников Амарилла посвящала поэзии, что тогда было в большой моде между девушками, даже деревенскими. Она сочиняла песенки и стихи и распевала их в обществе веселых подружек или за работой в будни. Теперь не для кого было сочинять, да и не хотелось. Ключница вмешивалась и в это, напоминая, что жене сенатора неприлично писать и петь рыбацкие песенки. Амарилле дозволялось воспевать только предметы и идеи возвышенные, именно то, о чем она не имела понятия. Ей дозволялось шить только шелком или золотом ни к чему не нужные каймы и салфетки. Ей дозволялось говорить без стеснения только с одной ключницей и молочной сестрой, получившей право на ее дружбу, как подруга ее дома.
При малейшем протесте ворчливая старуха напоминала Амарилле, что она может скомпрометировать честь мужа, что она теперь уже не рыбачка.
Огромные модные прически с буклями давили голову непривычной к ним красавицы, тесная обувь жала ей ноги, особенно несносные сенаторские полусапожки с пробковыми каблуками внутри и шнуровкой снаружи, так называемые «котурны». Узкие пояса, длинные вуали, которые за все цепляются и рвутся, масса колец и браслетов, веера, зонтики и другие вещи, с которыми она не умела обращаться, – все это не радовало, а мучило ее.
Амарилла привыкла к рыбацкой сандалии, к короткому, широкому балахону. Привыкла к беготне, возне и смеху с утра до вечера. Ее тяготила новая жизнь, она стремилась всей душой назад, в деревню, к кормилице. Сознавая, что вернуться к былой свободе нельзя, она часто горько плакала, не имея возможности ни перед кем высказаться, потому что даже молочная сестра не сочувствовала ей в этом.
Часто Амарилла задавала себе вопрос – что будет дальше? – и неизвестность будущего тяготила ее.
Неужели ей всю жизнь жить, тоскуя в этих огромных палатах с рабынями, льстиво угождающими ей в лицо, но доносящими каждое ее слово ключнице? Нет, это невозможно. Вернется муж и положит конец ее мучениям, посоветовав ей что-нибудь. Что может он посоветовать, она не знала, но была уверена, что при нем ей будет веселее.
По мере того, как близился день триумфа, Амарилла становилась веселее и оживленнее. В ее голове созидались какие-то воздушные замки о перемене жизни после приезда мужа – фантазии без образа и формы. Она была настроена весело и готова к восприятию новых впечатлений, отправляясь на триумф, как вдруг неожиданное стечение обстоятельств благодаря ее роковому вмешательству в дела Фульвии дало совсем другое направление ее мечтам.
Глава IV
Триумф
Фульвия, поместившись со своими товарками на местах знатного плебса, могла издали видеть Амариллу и наблюдать за нею.
Вдали раздались веселые звуки труб, флейт, кимвалов, литавр и других военных инструментов и послышалось пение хора. Затем показалась процессия. Войсковые песенники несли консульского орла, воспевая хором славу победе вождей своих. В этой солдатской импровизации, составленной каким-то лагерным поэтом в минуты вдохновения под живым впечатлением пережитых событий, импровизации, не исправленной никакими интриганами, имя легата Петрея слышалось чаще имени Антония как имя деятеля-исполнителя, а консул воспевался лишь постольку, поскольку он был начальником и славился потому только, что он был – консул.
Петрей вел когорты, Петрей грянул на врагов, Петрей сразил полчища Катилины, Петрей усеял вражескими телами Фезуланское поле. Он командовал, его могучий голос вливал мужество в сердца робких защитников правого дела и вселял ужас в души храбрейших врагов. Над Петреем незримо носились и Марс, и Ромул Квирин, и тени доблестных героев страны, охраняя его, делая неуязвимым, как Ахиллес.
За песенниками и музыкантами ехали в триумфальной колеснице, сияя возложенными на них золотыми венцами в виде лавровых ветвей, оба консула, Антоний и Цицерон, вместе со своими близкими. Подле Цицерона сидел его молодой сын, а подле Антония – его усыновленный племянник, сын Юлии, родственницы Цезаря.
Колесница ехала тихо. Хитрая Фульвия успела заметить, что консулы далеки от дружбы между собою, и яблоко раздора уже упало между ними. Фульвия догадалась, что этим яблоком мог быть титул «отца Отечества», поднесенный вчера сенатом Цицерону за городом в храме Беллоны, где оба консула по обычаю дали собранию отчет в своей деятельности, прося заслуженной награды. Эту искру зависти мог раздуть в пламя ненависти неосторожный язык Цицерона. Оратор давно отвык сдерживаться, избалованный славой своего красноречия. Он, может быть, сказал Антонию что-нибудь резкое, например, попрекнул его прошлым побратимством с Катилиной, чему и сам был не чужд, или поддразнил трусостью, которую Антоний скрыл под предлогом подагры, мешавшей лично командовать армией. Может быть, даже обратил его внимание на смысл хвалебной солдатской песни в честь подвигов Петрея, совершенных, когда Антоний, лежа в шатре, растирал ноги мазью, толкуя о ее достоинствах с греком-врачом.
Что именно сказал Цицерон Антонию, было безразлично для Фульвии, догадавшейся, что сказано им было нечто оскорбительное для мстительного старика, который никогда не прощает обид, и злобное сердце интриганки порадовалось новому раздору среди первых лиц государства – раздору, из которого может возникнуть идея диктаторства, только что уничтоженная в лице Катилины под Фезулами – роковое наследство заговорщика, о котором она промечтала сегодня все утро.
Фульвия видела молодого Антония, сидевшего подле своего названного отца-триумфатора. Гордо глядел на народ этот красавец. Мужественный, отважный и… совершенно бесчестный.
Взгляд Антония напомнил ей Катилину. Фульвия видела заговорщика, когда он, оскорбленный, выбежал из сената, воскликнув: «Вы хотите пожара!.. я погашу этот пожар развалинами Рима».
Если бы у Катилины был достойный его советник, он теперь въезжал бы с триумфом в Рим вместо консулов, но злодей никого не слушался, а только повелевал. Фульвии вспомнился Цезарь – ловкий дипломат, храбрый воин, удачливый поклонник женщин. Цезарь благоволит к молодому Антонию, а тот давно подражает Цезарю. Если теперь они соединят свои силы во имя идей Катилины, то… Размышления Фульвии нарушили громкие крики.
Амариллу же не интересовала роскошная обстановка триумфа. Красавица явилась сюда с единственной целью: встретить и поздравить своего мужа. Она не взглянула ни на песенников и музыкантов, ни на самих консулов.
Храбрый Петрей и Метелл Целер, ехавшие вслед за триумфальной колесницей, также не были примечены ею.
За легатами тянулась верхом и пешком преторианская гвардия.
– Фабий! Люций Фабий! – окликнула Амарилла хорошенького юношу.
– Амарилла, здравствуй! – отозвался сын Санги, в рассеянности назвав подругу своего детства ее деревенским именем. Они хотели обняться, но лошадь Фабия погналась за другими конями, и он не мог удержать ее. Оглянувшись с седла, юноша хотел что-то сообщить Амарилле.
– Аврелий… наш Аврелий… там… – донеслось от него сквозь музыку, топот коней и неумолчный говор нескольких тысяч голосов.
Где там? Живой там, позади, в толпе всадников своей когорты, или мертвый там, далеко на поле Фезуланском? Амарилла вглядывается в лицо каждого проходящего и проезжающего участника триумфа. Все они в лавровых венках проходили и проезжали мимо нее по четверо в ряд. Публия Аврелия между ними не было, не было и его слуги-оруженосца.
Амарилла узнала брата Гиацинты, служившего оруженосцем у Фабия. Это был ленивый молодец не старше шестнадцати-семнадцати лет, постоянно нечесаный и неумытый, заспанный, зевающий и скучающий, но даже от скуки не пытающийся заняться никаким делом; рыжий, со здоровым румяным лицом, по которому можно было безошибочно определить, что ни одна умная мысль еще ни разу не шевелилась в мозгу этого рыбацкого сына, прозванного Разиней…
– Церинт! – позвала Амарилла.
– Амарилла, здравствуй! – ответил рыжий молодец, как и Фабий, забыв второпях ее новое имя.
– Где мой муж?
Одной из особенностей ума Разини было то, что он не мог, несмотря ни на какие обстоятельства, ответить прямо на вопрос, выражая кратко и ясно главную мысль, а всегда прежде городил чепуху, не относящуюся к делу, а потом уже сообщал то, о чем его спрашивали. В одних случаях это было недостатком, благодаря которому он вытерпел дома много побоев как от родных, так и от соседей, считаясь никуда не годным идиотом, а с другой стороны, именно это дало ему выгодное место, потому что Фабий любил Разиню за то, что он такой, любил и всячески потешался над ним в свободное время.
Разиню можно было прибить как безответного, хотя он и считался свободным сыном отпущенника. Разине можно было не выдавать жалованья в злополучные дни, когда все деньги проиграны. Разиню можно было оставить сторожить незапертый сундук, зная, что он ничего не украдет.