– Не скажу, никому не скажу, не бойтесь, – ласково говорил завхоз Мухановскому, – зачем мне на вас говорить? У нас с вами большие дела впереди, мы с вами, дорогой, сегодня огородом заниматься начнем, картошку копать начнем.
– Я не могу, – слабым голосом сказал Мухановский, – еще болит… Шов болит очень… Я не могу ею копать…
– А вы показывайте, показывайте, где поспелей и покрупней, а копать – это я найду, кто, – говорил завхоз терпеливо. – Времени сэкономим! Да вы не бойтесь, и они не скажут. Я молчаливых найду. Вот, подождите, – и, оставив Мухановского, Потоцкий быстро побежал по коридору назад, к окну, откуда тянуло позднеоктябрьской мерзостью.
Дрожащая от холода медсестра Сутеева замерзшими толстыми пальцами боролась с задвижкой. Удочка валялась на полу, в зубах у детской сестры был серый, треугольный, криво надорванный листок. Потоцкий вместе с ней навалился на оконную раму, задвижка поддалась.
– Что, Настасья Кирилловна, есть новости? – участливо спросил завхоз.
– Уже думала, что нет, – сказала Сутеева, сжимая листок обеими руками, – уже думала, что и нет, две минуты стою, три стою – не тянет, не клюет, у меня сразу сердце падает, вы же понимаете, Сергей Лукьянович?
– Понимаю, – сочувственно сказал Потоцкий.
– Думаю – буду стоять, хоть насмерть замерзну, – сказала Сутеева, – хоть замерзну насмерть.
«Такая будет стоять, хоть насмерть замерзнет», – подумал Потоцкий.
– Вдруг как дернет! – сказала Сутеева радостно. – Как дернет! Как пойдет! Я как начну тянуть! Тяну-тяну, оно тянется-тянется, долго так тянется! Я сразу поняла – перекинули их куда-то подальше, влево, далеко-далеко крючок, уже не под Москвой они, и – перекинули! Но жив, цел, бьет врага, понимаете?
– Понимаю, – сказал Потоцкий. – Рад за вас, Настасья Кирилловна.
– Жив, цел, бьет врага, – вдруг сказала Сутеева совершенно упавшим голосом и взяла письмо в рот.
– Настасья Кирилловна, – сказал Потоцкий, помолчав, – картошку пора копать.
Она покивала, глядя в пол.
– Нам бы человека три еще. Вы, да я, да еще человека три, – сказал Потоцкий. – И вот товарищ Мухановский поможет нам кое-чем, нетрудно будет.
– Я бы из детского отделения пару молодых ребят – трудотерапия, я спрошу разрешения у профессора Борухова, – задумчиво сказала медсестра, вынув изо рта листок. – И Милочку Витвитинову надо взять, она сильная.
– Вот и спасибо, – сказал завхоз, настороженно поглядывая на Мухановского, но тот никуда не шел, топтался на месте, смотрел в пол, здоровой рукой поглаживал острые края лопатки.
– Сергей Лукьянович, – вдруг шепотом сказала Сутеева, – как же знать? Если бьет врага прямо сейчас – как знать: жив? цел?..
3. Маскировка
Женское отделение отвечало за светомаскировку. Черный октябрь наваливался на окна темнотой уже в три часа дня, приходила со своей маленькой командой вдвое исхудавшая за эти месяцы огромная сестра Витвитинова, и большие окна кабинета закрывались выданными завхозом кусками театрального бархата, о происхождении которого Райсс предпочитала ничего не знать. Витвитинова была сокровищем, и каждый раз главврач благодарила в сердце своем силы небесные за то, что эта нежная и обидчивая великанша так и не пошла учиться инсулиновой терапии, – а то быть бы сейчас Витвитиновой на фронте. Но голос у Витвитиновой был ужасного тембра, проникал в кости, и ежедневно пытаться дотерпеть до момента, когда она и ее подопечные уйдут восвояси, было совершенно невыносимо.
Внизу тяжело, не в лад, протопали обе выделенные больнице зенитки, и слышно было, как прибывший с эвакогоспиталем майор медслужбы Гороновский понукает их грязными словами, и опять у нее не хватило сил высунуться из еще не завешенного окна и крикнуть ему, что добром и лаской он мог бы добиться большего, чем понуканиями и угрозами. С Гороновским вообще непонятно было, что делать, он был полевой хирург, с контингентом разговаривать не умел и учиться явно не желал, на медсоветы не являлся или сидел, когда дело не касалось вопросов общего характера, с показным безразличием. Когда к ней в очередной раз ворвался взбешенный Синайский после того, как обход Гороновского в остром отделении закончился крайне нехорошо, она прямо сказала, что Гороновский нехорош и сам, его бы первого подлечить, на что Синайский заорал: «А вас бы не подлечить?! Нас бы сейчас всех подлечить!» – и сцена получилась ужасная, им пришлось извиняться впоследствии друг перед другом, и медсестры, как водится, все знали, она давно перестала задаваться вопросом, откуда медсестры всё всегда знают, это было пустое. Но если бы не Гороновский, не дали бы им никаких зениток, Гороновский и двое его подчиненных, сумевшие втроем доставить с фронта восемьдесят с лишним человек, большинство – с тяжелыми ранениями, были их спасением, это Райсс понимала хорошо, и еще понимала, что Гороновский иногда уходил куда-то с этими двумя, тоже молчаливыми и страшными, в ночь, и возвращался еще злее прежнего, иногда – в рваной одежде, но приносил спирт, ампулы, пузырьки, бинты, мази, иглы, а откуда приносил – она боялась спросить. Мало, совсем мало, и битвы между отделениями за эти ампулы и иглы были страшные, уродливые, отвратительные были битвы, но – приносил. Однажды он вернулся с пулей в ноге, и об этом она тоже спросить побоялась.
– Отходим от окошечка! – гаркнула над ухом Витвитинова.
Райсс вздрогнула и отошла. В кабинете стало совершенно уже темно, она ощупью отыскала свое кресло, дождалась момента, когда можно включить лампу, а Витвитинова все не уходила, топталась у стола, чесала голову с толстенными черными косами, уложенными вокруг головы в неправдоподобных размеров вал, увенчанный платком. Уже вышли гуськом ее подопечные, и главврач представила себе, как они пробираются мимо стоящих в коридоре мужских коек назад, к себе, в женское отделение, и помолилась про себя, чтобы обошлось без инцидентов.
– Говорите, сестра, – сказала она терпеливо, – ради бога, с пяти утра работаю и еще ночь впереди.
Витвитинова снова почесала голову.
– Да что с вами? – спросила Райсс раздраженно.
Тогда Витвитинова сказала что-то очень тихо, и ее нежнейшая белая кожа стала розовой, как детское мыло.
«Беременна», – в ужасе подумала главврач, и первая мысль была – что не отдаст она Витвитинову Гороновскому и аборт придется делать ей самой, а как?! – а вторая мысль – что, не дай бог, эта дура соберется рожать, и только младенца им сейчас не хватает, – но тут Витвитинова выпалила такое, что лучше бы она была беременна:
– Вши!
– У вас вши? – переспросила Райсс и тут же, не удержавшись, почесала голову под наколкой.
– У всех вши, – сказала Витвитинова. – В женском отделении вши.
«Всех обрить заново к чертям», – быстро подумала Райсс и представила себе последствия. Захотелось лечь лицом в бумаги.
– А в мужском? – спросила она, стараясь звучать нормально.
– Наверняка, – сказала Витвитинова. – Везде ходим.
– Спасибо, Витвитинова, – сказала Райсс. – Ступайте и скажите, пожалуйста, завхозу, чтобы зашел ко мне через пять минут. Нет, скажите, чтобы через десять.
Ушла чешущаяся Витвитинова, она поспешно заперла дверь, пробежала через кабинет, подтащила к портрету табуретку и привалилась наконец к мягкому, шерстяному, родному мужскому плечу. Упершись обеими руками в стену, зажмурившись изо всех сил, она стояла так с минуту, и портрет не отстранился, не ушел в глубь стены, как это случалось, когда она была плохая девочка, когда говорила слишком много, работала слишком мало, во время обхода не находила в себе сил слушать, один раз заснула на партсовете (и спала несколько минут, и добрый старик Синайский ткнул ее пальцем в ногу, а остальные сделали вид, что не заметили ничего), а другой раз перепутала назначения и сама же сделала выговор Магендорфу и не призналась ни в чем. Но сегодня портрет был живой, теплый, простой френч и тяжелые усы пахли одеколоном и папиросами, пуговицы на груди мягко сверкали в свете лампы. Она вжалась в картину еще сильнее, так, что от шерстяной ткани стало больно щеке, и торопливо, горячо зашептала:
– Не сдадим, не сдадим, не сдадим, ни за что Москву не сдадим, ты это знай, знай, знай! Но и ты, пожалуйста, пожалуйста, ты пойми: мы без лекарств, мы без бинтов, мы без ничего-ничего! Я поэтому прошу, я только потому прошу, ты же все понимаешь, да? Ты же меня понимаешь, да? Я знаю, ты слышишь, ты понимаешь. Только поэтому, у меня в коридорах лежат, мы ночью через больных перешагиваем, наступаем, только поэтому эвакуироваться куда-то. Умоляю тебя, только поэтому. Не знаю, как мы это будем, а только знаю, что лучше как-то, чем никак. Пожалуйста, прикажи. Но если нет – то нет. Если нет – значит, так справимся. Значит, тебе видней. Ты один знаешь, а никто не знает.
Еще постояла, прижавшись. Отскочила, когда в дверь постучали, потерла щеку, пошла, впустила Потоцкого. Он вплыл в кабинет осторожно, увидел горелые следы на стене там, где по бокам от портрета прижимались ее ладони, подошел, привычно достал из нижнего отделения старого, еще с неназываемых времен стоящего здесь надежного шкафа ведерко с краской и мастерок.
– Следующий раз надо будет побольше вокруг снять, – сказал он, ловко зачищая обгоревший слой, – вон трещинки вверх пошли, не очень хорошо. – И, посмотрев на нее через плечо, неловко спросил: – Нет ли чего… В смысле ясности?
Она, глядя в пол, покачала головой и скороговоркой сказала:
– Я вас, Сергей Лукьянович, позвала с плохим известием. У нас вши, женское отделение, но, наверное, везде. Включая, собственно, персонал.
4. Сейчас поймем
– Что вы делаете, а? – сказал Сидоров, чувствуя, как от того самого стыда за другого – не за себя, – который он ненавидел больше всего и хуже всего переносил, отвратительно немеют щеки и чешется совершенно чужая, лысая и колючая голова. – Ну что вы делаете, а? Яков Борисович, вы, конечно, автор, так сказать, этого аппарата, и мы вам все за него в ножки кланяемся, но все равно – что же это вы делаете?.. А вы, Борухов, – я вообще не понимаю, вы глава детского отделения, педагогический пример…
– …и если бы детки меня сейчас видели, они бы, во-первых, все поняли, а во-вторых, тут же бросились друг друга тоже бить электрошоком, – раздраженно сказал Борухов, выплюнув загубник и выворачивая шею. – Зайдите, заприте за собой дверь, отличник медицинской службы, и говорите тише. А вы, Яков Борисович, любимый мой, неосторожны.
Маленький шарообразный профессор Синайский пристыженно покачал пятнистой от старости головой и развел нежными ручками. Сидоров быстро прикрыл за собой дверь процедурной. Пахло озоном и почему-то тухлой селедкой.
– Что вы тут делаете, Сидоров? – раздраженно спросил Борухов.
– Бреем же; меня еще за выварками послали, – брякнул Сидоров, не подумав, с кем говорит; глаза Борухова насмешливо сузились, и старший медбрат, почувствовав себя мальчиком на побегушках, разозлился окончательно. – Это я должен спрашивать, что вы тут делаете! – возмутился он. – Вы больны, Борухов? Тогда извольте написать докладную, вам нельзя работать с пациентами, мы вас госпитализируем. А вы, Яков Борисович, если его лечите, извольте также сообщить на общей комиссии протокол и… и так далее вообще. – Сидоров сбился, нападать на благостного и премудрого священного старца Синайского совершенно не хотелось. От столика на колесах тянулись к надетой Борухову на голову «вилке» с примотанными по краям мокрыми тряпочками толстые разномастные провода; немецкий журнал со схемами завхоз сжег и правильно сделал, а где он его изначально взял – о том никто не спрашивал, конечно. Считалось, что не было никакого журнала: что-то Синайский слышал, потом они с Потоцким заперлись в сарае на четыре дня, а потом неуклюжий уродливый аппарат перетащили в процедурную, и жить стало легче.
– Это хорошо, дружочек, – ласково сказал Синайский, – не надо подавлять агрессию, это вы молодец.
– При чем тут агрессия, – буркнул перегоревший и медленно наполняющийся едкой неловкостью Сидоров. – Просто весь персонал бреет, вы бы Витвитинову видели, первой побрилась, рыдает и бреет, и я не понимаю… Там тяжело процесс идет, конечно. Сопротивление; случаи истерики.
– А как же, – сказал Борухов. – Прямая связь с идентичностью.