– А ведь она, шельма, сейчас премиленькая, – решил Димитрий Васильевич, – он же по общему товарищескому приговору беспутный Димушка, – поглаживая черные молодые усики и с удовольствием охватывая взглядом миниатюрную стройную фигурку, и бело-розовое горящее румянцем юное личико, действительно, похорошевшее на морозе в разгаре спорта, и сверкающие как голубые звезды глаза.
Заговорили о книгах, о беллетристике, о Пушкине. Дима был удивлен несказанно, что скромная дочь ссыльного начальника полустанка, имела понятие и о Полтаве, и о Евгении Онегине, и о Гоголе с его Майской ночью, с его Мертвыми душами.
Бежали теперь оба, запыхавшиеся, румяные возбужденные, чуть вскрикивая каждый раз, что быстро слетали лыжи по скату сугроба. На одном месте не удержались и, не размыкая рук (все время держались за руки), оба полетели в снег, хохоча как безумные.
Случилось так, что захолодевшая щечка Нины попала под горячие губы студента, и знойно обжег ее неожиданный быстрый поцелуй. А за ним другой, третий, четвертый.
Тяжело и неровно дыша, Нина поднялась с колен, страстно – взволнованная, испуганная и обрадованная.
– Что вы? Что вы? Что вы делаете? Грех какой так обижать беззащитную.
А у самой в серо-голубых глазах призыв и желание.
За восемнадцать лет, прожитых в степи, среди снега или одуванчиков, она не испытала еще ни разу смутного волнения первых порывов любви. Правда, ждала их и звала бессознательно. И теперь они нахлынули вдруг, горячие, долгожданные.
Вот он – её идеал, этот смуглый красавец, этот новый Владимир Ленский, что целует ее и шепчет ей на ушко:
– Нинуся… Ниночка… Нинуша… Прелесть моя, сказка моя степная, непосредственная… Ниненок мой, одуванчик мой, снежинка моя милая, ведь я влюблен сейчас в тебя… Видишь, влюблен?.. Околдовала ты меня сразу, маленькая колдунья. Ну, так поцелуй же, ну, так приласкай же… Ну, сама поцелуй… Ну, Ниночка…
Ах, какой голос! Ах, какие бархатные нотки в нем! В самую душу просятся. В самую душу вонзаются… И голова от них кружится… И сердце бьется…
И сразу бледнея от приступа и волны первой неудержимой страсти, Нина прильнула к чувственному алому рту, по-детски закинув за шею Радина хрупкие маленькие ручки и шепча словно в забытье: «Владимир Ленский! Владимир Ленский! Мой Димушка! Мой миленький! Мой родной»!
VI
Так же шептала и в отдельном купе, которое занимал с товарищем-попутчиком Радин в поезде и куда уговорил, сняв лыжи, пойти отогреться Нину. Товарищ завел знакомства с барышнями из соседнего вагона и ушел с ними смотреть на расчистку пути, и Дима запер купе на задвижку.
Дрожа, но уже не от холода, а от волнения, сидела у него на коленях Нина… Ела конфеты из поставленной перед ней на вагонном столике-полочке коробки, пила налитый из дорожной фляги в микроскопическую рюмку-крышку крепкий и сладкий как сироп ликер.
– Это бенедиктин, – шептал Радин, – всегда беру с собой в дорогу. Пей, пей, не бойся, лучше согреешься… А опьянеешь, – поцелую-расцелую хорошенько и протрезвлю совсем.
Но поцелуи пьянили больше ликера. А тепло и полусвет, господствующие в купе, расслабляли, наводя истому. И постепенно смуглое лицо, склонявшееся над лицом Нины, делалось все больше, все значительнее, все прекраснее. Туманом застлалось зрение. Клокочущая волна залила тело, хлынула в голову, свинцом напитала жилы, и, слабея, с сомкнутыми глазами и тихим криком радостного ужаса, восторга и страха, охмелевшая девушка упала на грудь Радина.
VII
Часом позже, возвратившись к себе в крохотное зданьице-будку, думала о том, что не знала до сих пор ласк человеческих, ласк матери, выросла как одичалый зверек одиноко и грустно, и что первый он, Дима, приласкал ее.
Дальше вспомнилось и то, что свершилось нечто непоправимое, неожиданно-страшное, роковое. Вспомнила его слова, когда, тихо и любовно, то и дело целуя её мокрые глаза, выпроваживал ее из купе несколько минут тому назад.
– Не плачь… не плачь, крошка… Не плачь, одуванчик мой… Снежинка моя чистая… Возвращаться от матери буду, заеду к тебе. Уговоримся о свадьбе. У отца твоего стану просить твоей руки. Здесь же и повенчаемся. А потом увезу тебя отсюда, рыбку мою.
И про себя еще раз повторила эти слова Нина уже со светлой улыбкой. Потом легла на диван, на котором Владимир Ленский, – он же и её Димушка, – спал эту ночь, и с блаженно-счастливым лицом забылась. Еще сладко ныло тело от ласк, смявших ее всю как былинку в бурю. И в тумане блуждали мысли. Подкрался сон, густой, крепкий, неслышный. И задавил сознание, и мысли, и чувства.
Нина заснула.
VIII
Девушка спала крепко и безмятежно без снов, полуживая от усталости пережитых впечатлений.
Проснулась только, когда вернулся отец, стуча и следя по комнате мокрыми сапогами.
Хотелось спросить его, где гость, но удержалась вовремя.
– Расчистят скоро путь? – только спросила.
– Эк хватилась! Давно расчистили. Давным-давно! – расхохотался он хрипло, опрокидывая привычным движением в рот рюмку водки.
– А поезд № 17-ый?
– Ушел.
– Что?
– Вот тебе и что. Давно ушел, говорю.
– Да что это тебя так трогает, скажи на милость, девонька? Гостя проспала? Тоже невидаль гость-то. Студиоз голоштанный, то же, что и мы грешные, ничего, что во втором прикатил. Последний рубль козырем для форса. И шубу с ильковым воротником тоже для форса носит, чтобы вашу сестру-дуру прельщать. Знаю я таких. А ты на него небось глаза пялила? Берегись, Нинушка. Отцу некогда. Отцу не уследить. Так сама себя соблюдать должна. Слышишь? – уже совсем промямлил он, опрокидывая новую рюмку. Но Нина ничего не слышала из всего того, что говорил отец. Слышала одно: путь расчищен, поезд № 17-ый ушел. Ушел и увез её первую, внезапно горючую и внезапно нежную привязанность в мире. А она даже и не простилась с ним. Она не повидалась с ним еще раз перед разлукой. Не прильнула еще раз к этим черным милым глазам и к смуглой щеке, ни к алому рту, из которого услышала такие нежные слова, полные чарующей ласки.
Уехал не простясь после всего, что случилось. Как же так? Как же быть? Внезапно точно темная глыба придавила мозг. Стало трудно дышать. Больно двигаться, нестерпимо смотреть на свет. Слезы задержались в груди, не вылившиеся наружу, и мучили несказанно. Все впереди казалось тусклым серым, бессмысленным. Захотелось молчания смерти, отдыха вечного, небытия и оцепенения. Огромное, только что выросшее и могучее чувство казалось казнью, мукой нестерпимой, адской пыткой. А тут еще отец, опрокидывая в себя рюмку за рюмкой, мычит что то непристойное о проезжем госте и о несоблюдении себя, дополняя свои речи бессмысленными угрозами. А слезы все не идут, все не приходят на помощь, облегчающие душу слезы.
IX
Потекла старая давно установленная жизнь. Старая, но не прежняя.
По-старому напивался ночами отец. По-старому визжали локомотивы среди степного затишья, и пыхтя приближались и удалялись от платформы № 10 пассажирские и товарные поезда. По-старому белели вокруг сверкающие на солнце снега равнины зимой, а летом почти так же белело одуванчиками и алело кашкой поле. Но люди были не прежние. В селе Клушине и в окрестных деревнях готовились к мобилизации. Матери, жены, сестры, дети, отцы провожали запасных, призванных на службу на пункты своих кормильцев. Наспех заканчивали работы. Была страда. Кипучая пора. Начало июля. Сено убиралось, готовились к жатве. Пестрели разноцветными рубахами и сарафанами поля.
Агафья, возвращаясь из Клушина, каждый раз приносила новости: «Микиту Софонова вызвали… Еще Ивана Туркина и Лександра Дубинина». И много, много еще других. И тут же причитала, что хлеб с полей убрать не придется: что несладко, поди, а люди молчат. Молчал потому-де, что дело сурьозное, что немец надоел, что Австрия баламутит, что русскую честь во славянстве хотят задеть.
А потом, вскоре как опустели села и деревни, пронесся слух, что объявлена нам немцами война.
Теперь мимо платформы № 10 проходили товарные и пассажирские поезда, переполненные войсками. Из них высыпали серые шинели, наводняли собой платформу, суетились с чайниками, гуторя, балагуря, выкрикивая песни. Были и степенные, солидные, с бородами, с лучащимися морщинками вокруг глаз, оторванные войной от семейств, службы, работы. Но и у молодых и у пожилых одинаково лица хранили одну и ту же готовность идти на все, на борьбу смертную с врагом издревле ненавистным…
Нина машинально, как автомат, выходила на платформу, смотрела угрюмыми, затаившими угрозу голубовато-серыми глазами на возбужденные лица, на серые шинели, а мозг сверлила одна мысль… Все одна и та же, от зари до зари, в часы бессонниц, от солнца до луны, мучительным ядом злобы и ненависти зажигая душу:
– Не приехал, как обещал… Обманул… Не пишет… Ни слова не пишет и не едет… Владимир Ленский… Обманщик… Лукавый… Проклятый… Проклятый… Проклятый…
И уже не было любви в сердце. Была одна ненависть, щемящая, надрывающая все существо, больная…
Слишком много было пережито горя все последнее время. Слишком непосильной была тяжесть, наваленная на её хрупкие плечи тем обманщиком… Предателем. Уже полтора года прошло с той памятной ночи, когда она, глупая и безвольная, отуманенная первой страстью и сладким ликером, потеряла свою честь, там, в маленьком купе вагона. Полтора года. А сколько воды утекло. За первым пришло и второе несчастье: она забеременела. Пришлось открыться Агафье. С её помощью отделалась от «видимого» позора. Избавилась. Дома долго лежала потом, борясь между жизнью и смертью. Да и теперь не совсем еще оправилась. На смену болезни пришла апатия. Всколыхнула, вывела из неё несколько война. Началась кругом новая жизнь. Все закипело. Закрыли кабаки. Прекратилось пьянство. Сам Груздев, угрюмый, молчаливый, но трезвый, еще ретивее ушел в свою службу.
Приходили и уходили воинские поезда.
Нина выходила к каждому, сурово вглядывалась в лица офицеров, ища в них отдаленного сходства с тем смуглым «прельстителем», искала жадно с затаенной злобой и ненавистью, сама не понимая зачем и к чему.
Знала отлично, что не пойдет он, Радин, на войну, что не любил он, по словам его, «военщины», что единственный он притом сын у матери. А все-таки ждала, а все-таки искала, измученная, истерзанная, озлобленная…
X
Это случилось так неожиданно, так дико-внезапно, что долго-долго потом думалось Нине, что то был сон, тяжелый и кошмарный.