В балагане на сухой бурке сидел Болхов, расстегнувшись и без попахи. Подле него кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнул штык со свечкой. «Каково?» с гордостью сказал он, оглядывая свое уютное хозяйство. Действительно, в балагане было так хорошо, что за чаем я совсем забыл про сырость, темноту и рану Веленчука. Мы разговорились про Москву, про предметы, не имеющие никакого отношения с войной и Кавказом.
После одной из тех минут молчания, которые прерывают иногда самые оживленные разговоры, Болхов с улыбкой посмотрел на меня.
– А я думаю, вам очень странным показался наш разговор утром? – сказал он.
– Нет. Отчего же? Мне только показалось, что вы слишком откровенны, а есть вещи, которые мы все знаем, но которых никогда говорить не надо.
– Отчего? Нет! Ежели бы была какая-нибудь возможность променять эту жизнь хоть на жизнь самую пошлую и бедную, только без опасностей и службы, я бы ни минуты не задумался.
– Отчего же вы не перейдете в Россию? – сказал я.
– Отчего? – повторил он. – О! я давно уже об этом думал. Я не могу теперь вернуться в Россию до тех пор, пока не получу Анны и Владимира, Анны на шею и майора, как и предполагал, ехавши сюда.
– Отчего же, ежели вы чувствуете себя неспособным, как вы говорите, к здешней службе?
– Но когда я еще более чувствую себя неспособным к тому, чтобы вернуться в Россию тем, чем я поехал. Это тоже одно из преданий, существующих в России, которое утвердили Пассек, Слепцов и др., что на Кавказ стоит приехать, чтобы осыпаться наградами. И от нас все ожидают и требуют этого; а я вот два года здесь, в двух экспедициях был и ничего не получил. Но всё-таки у меня столько самолюбия, что я не уеду отсюда ни за чт? до тех пор, пока не буду майором с Владимиром и Анной на шее. Я уж втянулся до того, что меня всего коробит, когда Гнилокишкину дадут награду, а мне нет. И потом, как я покажусь на глаза в России своему старосте, купцу Котельникову, которому я хлеб продаю, тетушке московской и всем этим господам после двух лет на Кавказе без всякой награды? Правда, что я этих господ знать не хочу, и, верно, они тоже очень мало обо мне заботятся; но уж так устроен человек, что я их знать не хочу, а из-за них гублю лучшие года, всё счастие жизни, всю будущность свою погублю.
XI.
В это время послышался снаружи голос батальонного командира: «с кем это вы, Николай Федорыч?»
Болхов назвал меня, и вслед затем в балаган влезли три офицера: майор Кирсанов, адъютант его батальона и ротный командир Тросенко.
Кирсанов был невысокий, полный мужчина, с черными усиками, румяными щеками и масляными глазками. Глазки эти были самой замечательной чертой в его физиономии. Когда он смеялся, то от них оставались только две влажные звездочки, и звездочки эти вместе с натянутыми губами и вытянутой шеей принимали иногда престранное выражение бессмысленности. Кирсанов в полку вел и держал себя лучше всякого другого: подчиненные не бранили, а начальники уважали его, хотя общее мнение о нем было, что он очень недалек. Он знал службу, был исправен и усерден, всегда был при деньгах, имел коляску и повара и весьма натурально умел притворяться гордым.
– О чем это толкуете, Николай Федорыч? – сказал он входя.
– Да вот о приятностях здешней службы.
Но в это время Кирсанов заметил меня, юнкера, и потому, чтобы дать почувствовать мне свое значение, как будто не слушая ответа Волхова и глядя на барабан, спросил:
– ЧТ?, устали, Николай Федорыч?
– Нет, ведь мы… – начал было Болхов.
Но опять, должно быть, достоинство батальонного командира требовало перебить и сделать новый вопрос:
– А ведь славное дело было нынче?
Батальонный адъютант был молодой прапорщик, недавно произведенный из юнкеров, скромный и тихий мальчик, со стыдливым и добродушно-приятным лицом. Я видал его прежде у Болхова. Молодой человек часто приходил к нему, раскланивался, садился в уголок и по нескольку часов молчал, делал папиросы, курил их, потом вставал, раскланивался и уходил. Это был тип бедного русского дворянского сына, выбравшего военную карьеру, как одну возможную при своем образовании, и ставящего выше всего в мире свое офицерское звание, – тип простодушный и милый, несмотря на смешные неотъемлемые принадлежности: кисет, халат, гитару и щеточку для усов, с которыми мы привыкли воображать его. В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он с своим денщиком справедлив, но строг, будто он говорил: «я редко наказываю; но уж когда меня доведут до этого, то беда», и что когда пьяный денщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привел его на гауптвахту, велел приготовить всё для наказания, но при виде приготовлений до того смутился, что мог только говорить: «ну, вот видишь… ведь я могу…», и, совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив.
Третье лицо, капитан Тросенко, был старый кавказец в полном значении этого слова, т. е. человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб, – родиной, а песенники – единственными удовольствиями жизни, – человек, для которого всё, чт? не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; всё же, что было Кавказ, разделялось на две половины: нашу и не нашу; первую он любил, вторую ненавидел всеми силами своей души, и главное – он был человек закаленной, спокойной храбрости, редкой доброты в отношении к своим товарищам и подчиненным и отчаянной прямоты и даже дерзости в отношении к ненавистным для него почему-то адъютантам и бонжурам. Входя в балаган, он чуть не пробил головой крыши, потом вдруг опустился и сел на землю.
– Ну, чт?? – сказал он и, вдруг заметив мое незнакомое для него лицо, остановился, вперил в меня мутный, пристальный взгляд.
– Так о чем это вы беседовали? – спросил майор, вынимая часы и глядя на них, хотя, я твердо уверен, ему совсем не нужно было делать этого.
– Да вот спрашивал меня, зачем я служу здесь.
– Разумеется, Николай Федорыч хочет здесь отличиться и потом во-свояси.
– Ну, а вы скажите, Абрам Ильич, зачем вы служите на Кавказе?
– Я потому, знаете, что, во-первых, мы все обязаны по своему долгу служить. Чт?? – прибавил он, хотя все молчали. – Вчера я получил письмо из России, Николай Федорыч, – продолжал он, видимо желая переменить разговор: – мне пишут, что… такие вопросы странные делают.
– Какие же вопросы? – спросил Болхов.
Он засмеялся.
– Право, странные вопросы… Мне пишут, что может ли быть ревность без любви… Чт?? – спросил он, оглядываясь на всех нас.
– Вот как! – сказал, улыбаясь, Болхов.
– Да, знаете, в России хорошо, – продолжал он, как будто фразы его весьма натурально вытекали одна из другой. – Когда я в 52 г. был в Тамбове, то меня принимали везде как флигель-адъютанта какого-нибудь. Поверите ли, на балу у губернатора, как я вошел, так знаете… очень хорошо принимали. Сама губернаторша, знаете, со мной разговаривала и спрашивала про Кавказ, и все так… что я не знал… Мою золотую шашку смотрят, как редкость какую-нибудь, спрашивают: за что шашку получил, за что – Анну, за что – Владимира, и я им так рассказывал… Чт?? Вот этим-то Кавказ хорош, Николай Федорыч! – продолжал он, не дожидаясь ответа: – там смотрят на нашего брата, кавказца, очень хорошо. Молодой человек, знаете, штаб-офицер с Анной и Владимиром – это много значит в России… Чт??
– Вы и прихвастнули-таки, я думаю, Абрам Ильич? – сказал Болхов.
– Хи-хи! – засмеялся он своим глупым смехом. – Знаете, это нужно. Да и поел я славно эти два месяца!
– А чт?, хорошо там, в России-то? – сказал Тросенко, спрашивая про Россию, как про какой-то Китай или Японию.
– Да-с, уж чт? мы там шампанского выпили в два месяца, так это страх!
– Да чт? вы! Вы, верно, лимонад пили. Вот я так уж бы треснул там, что знали бы, как кавказцы пьют. Не даром бы слава прошла. Я бы показал, как пьют… А, Болхов? – прибавил он.
– Да ведь ты, дядя, уж за десять лет на Кавказе, – сказал Болхов: – а помнишь, чт? Ермолов сказал; а Абрам Ильич только шесть…
– Какой десять! скоро шестнадцать.
– Вели же, Болхов, шолфею дать. Сыро, бррр!.. А? – прибавил он улыбаясь: – выпьем, майор!
Но майор был недоволен и первым обращением к нему старого капитана, теперь же видимо съежился и искал убежища в собственном величии. Он запел что-то и снова посмотрел на часы.
– Вот я так уж никогда туда не поеду, – продолжал Тросенко, не обращая внимания на насупившегося майора: – я и ходить и говорить-то по русскому отвык. Скажут: чт? за чудо такая приехало? Сказано, Азия! Так, Николай Федорыч? Да и чт? мне в России! Всё равно, тут когда-нибудь подстрелят. Спросят: где Тросенко? Подстрелили. Чт? вы тогда с восьмой ротой сделаете… а? – прибавил он, обращаясь постоянно к майору.
– Послать дежурного по батальону! – крикнул Кирсанов, не отвечая капитану, хотя, я опять уверен был, ему не нужно было отдавать никаких приказаний.
– А вы, я думаю, теперь рады, молодой человек, что на двойном окладе? – сказал майор после нескольких минут молчания батальонному адъютанту.
– Как же-с, очень-с.
– Я нахожу, что наше жалованье теперь очень большое, Николай Федорыч, – продолжал он: – молодому человеку можно жить весьма прилично и даже позволить себе роскошь маленькую.
– Нет, право, Абрам Ильич, – робко сказал адъютант: – хоть оно и двойное, а только что так… ведь лошадь надо иметь…
– Чт? вы мне говорите, молодой человек! Я сам прапорщиком был и знаю. Поверьте, с порядком жить очень можно. Да вот вам, сочтите, – прибавил он, загибая мизинец левой руки.
– Всё вперед жалованье забираем – вот вам и счет, – сказал Тросенко, выпивая рюмку водки.