
Полное собрание сочинений. Том 4. Севастопольские рассказы
– Ничего, я на дворе лягу, – пробормотал он.
14.
Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а, главное, самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться; над самой его головой слышались шаги батарейного командира.
«Впрочем, ежели и прилетит, – подумал он, – то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. «Ну что ежели вдруг ночью возьмут Севастополь, и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» – вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо со слезами молящаяся перед чудотворной иконой, и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем, добром, который всё может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, – думал он, – поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю».
Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося треска, гула бомбардирования и дрожания стекол.
Господи Великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему Там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды.
15.
Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к 5-му бастиону.
– Под стенкой держитесь, ваше благородие! – сказал солдат.
– А что?
– Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, – сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы.
Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы.
Всё те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но всё это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, – пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, – на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и 3-й батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, мгновенно освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей.
– Где командир полка? – спросил Козельцов.
– В блиндаже у флотских, ваше благородие! – отвечал услужливый солдатик. – Пожалуйте, я вас провожу.
Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь.
– Можно войти?
– Сейчас доложу, – и матрос вошел в дверь.
Два голоса говорили за дверью.
– Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, – говорил один голос, – то Австрия тоже…
– Да что Австрия, – говорил другой, – когда славянские земли… Ну, проси.
Козельцов никогда не был прежде в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая в золотой ризе икона Божьей Матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие – новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: «я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать». «Странно, – думал Козельцов, глядя на своего командира, – только 7 недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем в его одежде, осанке, взгляде видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, – думал он, – этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники? А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, – всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; – и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
– Вы долгонько лечились, – сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него.
– Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась.
– Так вы напрасно приехали, – с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. – Вы можете однако исполнять службу?
– Как же-с, могу-с.
– Ну и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцова 9-ю роту – вашу прежнюю: сейчас же вы получите приказ.
– Слушаю-с.
– Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, – заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена.
Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее – субординация только приятно, как всякие обзаконенные отношения, – когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто в моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, – она всегда переходит с одной стороны в важничество, с другой – в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс в одно целое, производит совершенно противоположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего.
16.
Козельцов, прежде чем итти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, – всё это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Всё это живо врезалось у него в памяти 3 месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые места и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к 6-му бастиону.
Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит 9-я рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее:
«Страх… смер-ти врожден-ное чувствие чело-веку.
– Снимите со свечки-то, – сказал голос. – Книжка славная.
«Бог… мой…», продолжал чтец.
Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру.
– Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота?
– Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! – отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. – Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава Богу. А то мы без вас соскучились.
Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте.
В глубине блиндажа послышались голоса : «старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч», и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался.
– Здравствуй, Обанчук! – сказал Козельцов: – Цел? – Здорово, ребята! – сказал он потом, возвышая голос.
– Здравия желаем! – загудело в блиндаже.
– Как поживаете, ребята?
– Плохо, ваше благородие: одолевает француз, – так дурно бьет из-за шанцов, да и шабаш, а в поле не выходит.
– Авось, на мое счастие, Бог даст и выйдет в поле, ребята! – сказал Козельцов. – Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим.
– Ради стараться, ваше благородие! – сказало несколько голосов.
– Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! – сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного.
От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам.
17.
В большой комнате казармы было пропасть народа: морские, артиллерийские и пехотные офицеры. Одни спали, другие разговаривали, сидя на каком-то ящике и лафете крепостной пушки; третьи, составляя самую большую и шумную группу за сводом, сидели на полу, на двух разостланных бурках, пили портер и играли в карты.
– А! Козельцов, Козельцов! хорошо, что приехал, молодец!… Что рана? – послышалось с разных сторон. И здесь видно было, что его любят и рады его приезду.
Пожав руки с знакомыми, Козельцов присоединился к шумной группе офицеров, игравших в карты, между которыми было больше всего его товарищей. Красивый худощавый брюнет, с длинным, сухим носом и большими усами, продолжавшимися от щек, метал банк белыми красивыми пальцами, на одном из которых был большой золотой перстень с гербом. Он метал скоро и неаккуратно, видимо чем-то взволнованный и только желая казаться небрежным. Подле него, по правую руку, лежал, облокотившись, седой майор, уже значительно выпивший, и с аффектацией хладнокровия понтировал по полтиннику и тотчас же расплачивался. По левую руку на корточках сидел красный, с потным лицом офицерик, принужденно улыбался и шутил, когда били его карты, он шевелил беспрестанно одной рукой в пустом кармане шаровар и играл большой маркой, но очевидно уже не на чистые, что именно и коробило красивого брюнета. По комнате, держа в руках большую кипу ассигнаций, ходил плешивый, с огромным злым ртом, худой и бледный безусый офицер и всё ставил ва-банк наличные деньги и выигрывал.
Козельцов выпил водки и подсел к играющим.
– Понтирните-ка, Михаил Семеныч! – сказал ему банкомет: – денег пропасть, я чай, привезли.
– Откуда у меня деньгам быть! Напротив, последние в городе спустил.
– Как же! Вздули уж верно кого-нибудь в Симферополе.
– Право, мало, – сказал Козельцов, но, видимо не желая, чтоб ему верили, расстегнулся и взял в руки старые карты.
– Попытаться нешто: чем чорт не шутит! и комар бывает, что, знаете, какие штуки делает. Выпить только надо для храбрости.
И в непродолжительном времени, выпив еще 3 рюмки водки и несколько стаканов портера, он был уже совершенно в духе всего общества, т. е. в тумане и забвении действительности и проигрывал последние 3 рубля.
На маленьком вспотевшем офицере было написано 150 рублей.
– Нет, не везет, – сказал он, небрежно приготавливая новую карту.
– Потрудитесь прислать, – сказал ему банкомет, на минуту останавливаясь метать и взглядывая на него.
– Позвольте завтра прислать, – отвечал потный офицер, вставая и усиленно перебирая рукой в пустом кармане.
– Гм! – промычал банкомет и, злостно бросая направо, налево, дометал талию. – Однако этак нельзя, – сказал он, положив карты: – я бастую. Этак нельзя, Захар Иваныч, – прибавил он: – мы играли на чистые, а не на мелок.
– Что ж, разве вы во мне сомневаетесь? Странно, право!
– С кого прикажете получить? – пробормотал майор, сильно опьяневший к этому времени и выигравший что-то рублей 8. – Я прислал уже больше 20 рублей, а выиграл – ничего не получаю.
– Откуда же и я заплачу, – сказал банкомет, – когда на столе денег нет?
– Я знать не хочу! – закричал майор, поднимаясь: – я играю с вами, с честными людьми, а не с ними.
Потный офицер вдруг разгорячился.
– Я говорю, что заплачу завтра: как же вы смеете мне говорить дерзости?
– Я говорю, что хочу! Так честные люди не делают, – вот что! – кричал майор.
– Полноте, Федор Федорыч! – заговорили все, удерживая майора, – оставьте!
Но майор, казалось, только и ждал того, чтобы его просили успокоиться, для того чтобы рассвирепеть окончательно. Он вдруг вскочил и шатаясь направился к потному офицеру.
– Я дерзости говорю? Кто постарше вас, 20 лет своему царю служит, – дерзости? Ах ты мальчишка! – вдруг запищал он, всё более и более воодушевляясь звуками своего голоса: – подлец!
Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко – придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела.
18.
На другой день бомбардирование продолжалось с тою же силою. Часов в 11-ть утра Володя Козельцов сидел в кружке батарейных офицеров и, уже успев немного привыкнуть к ним, всматривался в новые лица, наблюдал, расспрашивал и рассказывал. Скромная, несколько притязательная на ученость беседа артиллерийских офицеров внушала ему уважение и нравилась. Стыдливая же, невинная и красивая наружность Володи располагала к нему офицеров. – Старший офицер в батарее, капитан, невысокий рыжеватый мужчина, с хохолком и гладенькими височками, воспитанный по старым преданиям артиллерии, дамский кавалер и будто бы ученый, расспрашивал Володю о знаниях его в артиллерии, новых изобретениях, ласково подтрунивал над его молодостью и хорошеньким личиком и вообще обращался с ним, как отец с сыном, что очень приятно было Володе. Подпоручик Дяденко, молодой офицер, говоривший на о и хохлацким выговором, в оборванной шинели и с взъерошенными волосами, хотя и говорил весьма громко и беспрестанно ловил случаи о чем-нибудь желчно поспорить и имел резкие движения, всё-таки нравился Володе, который под этою грубой внешностью не мог не видеть в нем очень хорошего и чрезвычайно доброго человека. Дяденко предлагал беспрестанно Володе свои услуги и доказывал ему, что все орудия в Севастополе поставлены не по правилам. Только поручик Черновицкий, с высоко поднятыми бровями, хотя и был учтивее всех и одет в сюртук довольно чистый, хотя и не новый, но тщательно заплатанный, и выказывал золотую цепочку на атласном жилете, не нравился Володе. Он всё расспрашивал его, что делает государь и военный министр, и рассказывал ему с ненатуральным восторгом подвиги храбрости, свершенные в Севастополе, жалел о том, как мало встречаешь патриотизма, и какие делаются неблагоразумные распоряжения и т. д., вообще выказывал много знания, ума и благородных чувств; но почему-то всё это казалось Володе заученным и неестественным. Главное, он замечал, что прочие офицеры почти не говорили с Черновицким. Юнкер Вланг, которого он разбудил вчера, тоже был тут. Он ничего не говорил, но, скромно сидя в уголку, смеялся, когда было что-нибудь смешное, вспоминал, когда забывали что-нибудь, приказывал подать водку и делал папироски для всех офицеров. Скромные ли, учтивые манеры Володи, который обращался с ним так же, как с офицером, и не помыкал им, как мальчишкой, или приятная наружность пленили Влангу, как называли его солдаты, склоняя почему-то в женском роде его фамилию, только он не спускал своих добрых больших глупых глаз с лица нового офицера, предугадывал и предупреждал все его желания и всё время находился в каком-то любовном экстазе, который, разумеется, заметили и подняли на смех офицеры.
Перед обедом сменился штабс-капитан с бастиона и присоединился к их обществу. Штабс-капитан Краут был белокурый, красивый, бойкий офицер, с большими рыжими усами и бакенбардами; он говорил по-русски отлично, но слишком правильно и красиво для русского. В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ, самый верный человек по денежным отношениям; но просто, как человек, именно оттого, что всё это было слишком хорошо, чего-то в [нем] не доставало. Как все русские немцы, по странной противоположности с идеальными немецкими немцами, он был практичен в высшей степени.
– Вот он, наш герой, является! – сказал капитан в то время, как Краут, размахивая руками и побрякивая шпорами, весело входил в комнату. – Чего хотите, Фридрих Крестьяныч: чаю или водки?
– Я уж приказал себе чайку поставить, – отвечал он, – а водочки покаместа хватить можно для услаждения души. Очень приятно познакомиться; прошу нас любить и жаловать, – сказал он Володе, который, встав, поклонился ему: – штабс-капитан Краут. Мне на бастионе фейерверкер сказывал, что вы прибыли еще вчера.
– Очень вам благодарен за вашу постель: я ночевал на ней.
– Покойно ли вам только было? там одна ножка сломана; да всё некому починить – в осадном-то положении, – ее подкладывать надо.
– Ну, что, счастливо отдежурили? – спросил Дяденко.
– Да ничего, только Скворцову досталось, да лафет один вчера починили. Вдребезги разбили станину.
Он встал с места и начал ходить, видно было, что он весь находился под влиянием приятного чувства человека, вышедшего из опасности.
– Что, Дмитрий Гаврилыч, – сказал он, потрясая капитана за коленки, – как поживаете, батюшка. Что ваше представленье молчит еще?
– Ничего еще нет.
– Да и не будет ничего, – заговорил Дяденко, – я вам доказывал это прежде.
– Отчего же не будет?
– Оттого, что не так написали реляцию.
– Ах вы, спорщик, спорщик, – сказал Краут, весело улыбаясь:– настоящий хохол неуступчивый. Ну, вот вам на зло же, выйдет вам поручика.
– Нет, не выйдет.
– Вланг, принесите-ка мне мою трубочку да набейте, – обратился он к юнкеру, который тотчас же охотно побежал за трубкой.
Краут всех оживил, рассказывал про бомбардированье, расспрашивал, что без него делалось, заговаривал со всеми.
19.
– Ну, как? вы уж устроились у нас? – спросил Краут у Володи. – Извините, как ваше имя и отчество? У нас, вы знаете, уж такой обычай в артиллерии. Лошадку верховую приобрели?
– Нет, – сказал Володя: – я не знаю, как быть. Я капитану говорил: у меня лошади нет, да и денег тоже нет, покуда я не получу фуражных и подъемных. Я хочу просить покаместа лошади у батарейного командира, да боюсь, как бы он не отказал мне.
– Аполлон Сергеич-то! – он произвел губами звук, выражающий сильное сомнение, и посмотрел на капитана: – вряд!
– Что ж, откажет, не беда, – сказал капитан: – тут-то лошади, по правде, и не нужно, а всё попытать можно, я спрошу нынче.
– Как! вы его не знаете, – вмешался Дяденко: – другое что откажет, а им ни за что… Хотите пари?..
– Ну, да ведь уж известно, вы всегда противоречите.
– Оттого противоречу, что я знаю; он на другое скуп, а лошадь даст, потому что ему нет расчета.
– Как нет расчета, когда ему здесь по 8 рублей овес обходится!– сказал Краут: – расчет-то есть не держать лишней лошади!
– Вы просите себе Скворца, Владимир Семеныч! – сказал Вланг, вернувшийся с трубкой Краута: – отличная лошадка.
– С которой вы в Сороках в канаву упали? А? Вланга? – засмеялся штабс-капитан.
– Нет, да что же вы говорите, по 8 рублей овес, – продолжал спорить Дяденко, – когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
– А еще бы у него ничего не оставалось! Небось вы будете батарейным командиром, так в город не дадите лошади съездить!
– Когда я буду батарейным командиром, у меня будут, батюшка, лошади по 4 гарнчика кушать, доходов не буду собирать, не бойтесь.
– Поживем, посмотрим, – сказал штабс-капитан: – и вы будете брать доход, и они, как будут батареей командовать, тоже будут остатки в карман класть, – прибавил он, указывая на Володю.
– Отчего же вы думаете, Фридрих Крестьянович, что и они захотят пользоваться? – вмешался Черновицкий. – Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться?
– Нет-с, уж я… извините меня, капитан, – покраснев до ушей, сказал Володя, – уж я это считаю неблагородно.
– Эге-ге! Какой он бедовый! – сказал Краут: – дослужитесь до капитана, не то будете говорить.
– Да это всё равно: я только думаю, что ежели не мои деньги, то я и не могу их брать.
– А я вам вот что скажу, молодой человек, – начал более серьезным тоном штабс-капитан. Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время 500 рублей, в военное – тысяч 7, 8, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь: вы должны издерживать, против положения, на ковку – раз (он загнул один палец), на аптеку – два (он загнул другой палец), на канцелярию – три, на подручных лошадей по 500 целковых платят, батюшка, а ремонтная цена 50, и требуют, – это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас лишнее выйдет, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да что и говорить…
– А главное, – подхватил капитан, молчавший всё время, – вот что, Владимир Семеныч: – вы представьте себе, что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья в нужде постоянной: так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают!