Без ума от счастливой находки, m-me Спотаренко очень скоро предложила Федору Семенычу перебраться со всем добром и пожитками к ним в дом и разделить с юным Богданом большую комнату в нижнем этаже, с сырыми некрашеными стенами, с длинными турецкими диванами, обитыми полинялым и загрязнившимся ситцем.
Добра и пожитков оказалось немного. Коротконогий Евдоким, лакей Спотаренков, притащил на своих плечах гнедой старый чемодан, а Федор Семеныч шел за ним следом, неся в руках и оттопыренных карманах то, что в чемодан класть не следовало: маленький микроскоп, жестяной ящичек загадочного содержания, складную щетку, единственную туалетную принадлежность, бывшую в его обладании, но зато соединявшую в себе все, чего можно требовать от подобного предмета: и гребешок, и зеркальце, в которое можно было видеть во всей целости кончик собственного носа. В чемодане оказалось мало белья и платья, но много книг, а всего больше исписанной бумаги, сшитой толстыми тетрадками.
Федор Семеныч целые дни проводил за собственными занятиями, отдавая, впрочем, с безукоризненной точностью время, следовавшее по уговору просвещению юного Богдана.
Юношу поразило в новом наставнике какое-то полное равнодушие к тому, что с детства привык он считать хорошим или дурным, возвышенно прекрасным или отвратительным. Он чувствовал ежедневное соприкосновение какой-то чужой, ему не понятной жизни. Она скоро заинтересовала его чисто с внешней стороны. Он видел наставника своего вечно занятым: то читающим с любовью претолстую и по-видимому прескучную книгу, то внимательно рассматривающим в микроскоп лапку чуть приметной букашки. И то и другое Федор Семеныч делал с равно спокойным видом, но иногда мелькавшее на его широком лице удовольствие при этих занятиях не ускользало от наблюдательных взоров Богдана.
Проходили дни, недели, а Федор Семеныч был все так же неразговорчив, все так же погружен в свои книги, бумаги и микроскоп. Богдан открыл в нем скоро новую черту, Федор Семеныч ко всем относился с одинаковой спокойной, почти равнодушной добротой: и к лакею, чистившему по утрам его огромные полусапожки, и к тем, которые привыкли, чтобы к ним относились не иначе, как с «почтением и преданностью», и к нему, самому Богдану.
Федор Семеныч никогда не смеялся над невежеством своего молодого ученика, никогда не пробовал никакими побудительными средствами привлечь его внимание к урокам, когда у юноши на уме очевидно было совсем другое; он иначе не обращался к нему, как равный к равному. Бессознательно Богдан проникся непонятным для него самого уважением к этому сухому, скучному человеку. Ему хотелось, во что бы то ни стало, чтобы Федор Семеныч полюбил его, объяснил бы ему невольно мучившую его юношеское любопытство загадку своего существования.
А Федор Семеныч все так же был холодно добр к нему, как и прежде.
Богдан приписывал это тому, что Федор Семеныч, как человек серьезный, просто презирал его, как пустого мальчишку. Это его мучило. Он пробовал было сам стать серьезным человеком. Бросив легкое чтение, доставлявшее ему много удовольствия, он зевал до слез над серьезными книгами, причисляя к ним же и историю Смарагдова[24 - Семен Николаевич Смарагдов (1805–1871) – историк, педагог, автор популярных учебников по истории.]. Но скоро это стало ему не под силу.
Несколько раз он лежал на постели, читая или делая вид, что читает. Между тем он внимательно следил за некрасивой физиономией своего наставника, и в этом угреватом, широком лице со вздернутым носом и насупленными бровями чудились ему что-то больше, чем красивое… Его подмывало рассказать ему все. А он не смел ни словом, ни вопросом, ни даже резким движением отвлечь его внимание от дела, в которое тот казался погружен с любовью.
Кто знает, на чем бы оборвалось это страстное поклонение, весьма несродное моему герою. Раз как-то он читал Гоголя «Тараса Бульбу», Федор Семеныч совершенно неожиданно сложил свои исписанные тетради и книги, над которыми отсидел, не разгибая поясницы, больше двух часов времени. Он был в редко хорошем расположении духа.
– Что это вы читаете? – спросил он Богдана.
Тот смутился. Ему не хотелось признаться, что он проводил время за таким несерьезным чтением. Федор Семеныч заметил это смущение.
В известных случаях Богдан не умел лгать. Он во всем признался снисходительному наставнику. Этот вечер он с наслаждением читал вслух любимые свои места из Гоголя, Федор Семеныч слушал его едва ли с меньшим наслаждением.
Заботливая мать, остановившись в выборе на Федоре Семеныче, убедившись к тому же очень скоро, что он «редкий человек», ни словом, ни делом, и вероятно даже ни помышлением не вмешивалась в педагогическую задачу, принятую на себя студентом за десять рублей серебром в месяц. Богдан жил с Федором Семенычем внизу, и только за ежедневными домашними торжественностями, т. е. за обедом и ужином, видался с семьей. M-me Спотаренко не имела и случая раскаиваться в своем непрошенном доверии. Напротив. Очень скоро она заметила в Богдане весьма польстившую ей перемену. Раздражительная дерзость его смягчилась. Порой даже стала проявляться в нем невиданная до тех пор мягкость. В несколько дней он стал приметно зрелее, степеннее. Несколько раз, правда, учитель француз, которому его величавый легитимистский вид, нещадно навираемые им самим на себя заслуги и добродетели, а пуще всего баснословно дорогая плата, которой он требовал за уроки, дали некоторый авторитет над мягкосердечной дамой, говорил ей, что le maitre russe[25 - Русский учитель (фр).] «под видом голубицы скрывает коварство ехидны», что он внушает юному Богдану самые зловредные мысли и т. п. Однажды даже, видя бесполезность истощенных им уже на эту тему цветов красноречия, он сделал самую ужасающую физиономию и, наклонясь над самым ухом бедной женщины (хотя в комнате их всего было двое), сказал громовым шепотом:
– C'est un athee?, madame! Et il ne cache nullement ? l'enfant![26 - Это безбожник, мадам! И он ничего не скрывает от ребенка! (фр.)]
Слово athee? произвело потрясающее действие на бедную m-me Spotarienko. В ту минуту она даже непреклонно решилась удалить «ехидну», которую, по словам француза, отогревала у собственной своей груди… Гроза однако миновала не разразившись, Федор Семеныч прожил больше года в доме Спотаренков. Как-то вечером, когда она сидела по обыкновению за чайным столом с какою-то ручной работой, Богдан вошел вместе со своим наставником. Это предвещало что-то необыкновенное, потому что оба они пили обыкновенно чай в своей комнате… И действительно, Федор Семеныч, собравшись с духом после второй чашки чаю, сказал следующий многозначительный спич:
– Сын ваш, сударыня, может хоть завтра же поступить в университет. Мне в вашем доме делать нечего. Сам я через два месяца кончаю курс и должен готовиться к экзамену. Так уж вы мне позвольте на днях распрощаться с вами и поблагодарить за радушие.
Богдану было всего только 14 лет.
Бедная мать до того обрадовалась этой неожиданной новости, что даже верить ей не смела. Скоро однако же должна была убедиться, подвергнув своего сына кукольному экзамену, искусно импровизированному ею из университетских же профессоров, с которыми она предупредительно поспешила познакомиться тотчас же по приезде в губернский город.
С тех пор, не сомневаясь уже, что сын ее действительное чудо природы, она безапелляционно решила отправить его в петербургский университет, едва только исполнятся ему законные 16 лет.
За это за одно она уже сердечно полюбила Федора Семеныча и ни за что не хотела отпускать его из своего дома до полного окончания его курса. Волею или неволею он должен был сдаться на ее увещанья и остаться еще на два месяца обладателем комнаты с сырыми стенами, но на этот раз уже единственным ее обладателем: Богдана сочли достойным чести иметь свой собственный кабинет; для этого очистили от всякого хлама и омеблировали, сообразно новому назначению, другую такую же комнату, смежную с первой.
Два года прожил Богдан со своими родными по отъезде Федора Семеныча, – частью в губернском городе, частью в деревне. Не имея законных лет, чтобы сделаться студентом по форме и исполнить таким образом часть своего земного предназначения, он тем свободнее мог развивать в себе те начала, на существование которых указал ему молодой педагог. Он бросился на науку со всей страстностью, на которую был способен. В его кабинете появилась целая батарея реторт, человеческих костей и тому подобного научного снадобья. Книгам и запискам не было счету. Целые дни проводил он отшельником в этом кабинете, в химической лаборатории, в анатомическом театре, доступ в которые снисходительно был открыт ему сговорчивыми официальными церберами этих святилищ. Бедной матери представились сотни новых тревог, волнений и бед.
Часто поздним вечером, когда горничные и лакеи ложились уже спать, кто врастяжку на твердом полу, подостлав под себя чахоточный войлок, засаленный до последней крайности, кто свернув калачиком усталые члены свои на старом сундуке, она осторожно в мягких туфлях подходила к его неплотно притворенной двери. Он сидел у стола, среди кипы бумаг и книг и не замечал даже, как тихо растворялась дверь, и дорогое ему лицо наклонялось над ним с любовью, пока она со страстным порывом не прижмет к увядающей груди его курчавую голову… Она уговаривала «милого своего ученого» идти в постель, чтобы не тратить дорогого пуще всех благ мира здоровья… Она гасила ему свечку.
Ученым Богдан был только в глазах своей матери. Правда, он занимался страстно, горячо; бежал тех развлечений, которые мог бы иметь, знался с немногими такими же, как и он, пролетариями науки, живущими вне общественного строя. Вносил даже в свои сухие занятия романический элемент, драпируясь на старый лад немецких легенд и трагедий. Но чем дальше, тем яснее и яснее убеждался, что из него не выйдет ученый, и что он даже не хочет быть им. И от этого ему становилось нехорошо.
Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии – ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.
Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…
* * *
В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, когда первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.
Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.
Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27 - Эпоха, названная по вольнолюбивому поэту Александру Ивановичу Полежаеву (1804–1838).] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.
А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.
Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.
Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.
Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, – все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.
Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.
1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда[28 - Рассказ И.С. Тургенева из цикла «Записки охотника» (первое отдельное издание: 1852 г.).], чтобы печалиться о том: «вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно». Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.
Нет, друг мой, вздор ты все говоришь.
И где же это люди скучают без дела? Я все вижу совершенно иначе. Каждый того только и добивается, чтобы иметь возможность не делать никакого дела! Из-за чего и грызутся люди, как не из-за денег, из-за общественного положения, из-за синекуры. На того, кого загрызли, и взваливают всякое дело. Стало быть, они вовсе не считают же дело за благодать…»
2) «И того дела, которое ты мне любезно предлагаешь, я тоже не хочу. И какое оно, это “дело”. Ты говоришь, что оно всем близкое. Отчего же его никто не делает? А не делает никто – это верно. Одни деньгу наживают, чтобы откупиться от всякого дела, другие охотники поговорить по душе с хорошим человеком.
Мне, кажется, даже, что никакого “дела” никому вовсе не нужно. Мы такие ребята оказываемся, что нам азбука едва по плечу. Общество не по нашему вкусу сложилось. Мы бы хотели переделать его по-своему. На это нужны силы, которых у нас нет. Нам это обидно, и мы капризничаем, как дети. Воля твоя – это вовсе не дело.
Вот мое дело так гораздо проще. Мне жить мешают, и я сам, куда ни повернусь, тому на ногу наступлю, другому нос расшибу локтем, и никакие благие намерения от этого не спасут. Такая круговая порука взаимного придавливанья, что никакой ланкастер[29 - Джозеф Ланкастер (1778–1838) – английский педагог, новатор народного образования.] лучше не выдумает. Вот я, человек без сердца – это тобою же решено и подписано, а ведь и мне противно. Кстати, досадно, что я, в самом деле, не человек без сердца, как ты уверяешь: я бы запродал свое тело в кунсткамеру. Деньги до зареза нужны…
Вот тебе и подробность моего петербургского образа жизни. Безобразен он, нечего сказать»…
3) «Ты бы чувствительно обязал меня, доказавши мне, что я ошибаюсь. Меня то-то и мутит, что неправоты моей еще никто не доказал мне»…
4) «На этот раз, любезный К*, я признаю твое негодование совершенно справедливым. В моем положении долги делать нехорошо. Видишь, я человек сговорчивый.
Впрочем, предупреждаю: я вовсе не с той стороны атакую себя, с которой ты подводишь свои благонамеренные камуфлеты[30 - Здесь: неприятный оборот, подвох.]. Главное, я никак понять не могу, какой логикой ты выводишь из всего этого, что необходимо делать то дело, которое для меня все еще остается quid obscurum[31 - Нечто темное, трудно понимаемое (лат.).] на твоем светлом образе.
Теперь о другой части твоего письма. Кажется, портрет хорошенькой Eulalie произвел на тебя то же действие, что на меня оригинал. Иначе я не понимаю твоего святого негодования, в особенности против этого из всех моих нецензурных знакомств. А признаться, я ожидал, что ты снисходительнее будешь к ней, чем к другим. Она всех ближе подходит к тому разряду женщин, которых знакомство ты не считаешь предосудительным:
Sie hat Diamanten und Perlen
Und alles, was Menschen begehren[32 - «У нее есть алмазы и жемчуг и всё, что люди желают» (нем.) – слегка измененная цитата из стихотворения Генриха Гейне «Du hast Diamanten und Perlen» (1823/24).]
т. е. экипаж, деньги и des principes[33 - Принципы (фр.).] – свой собственный нравственный кодекс, такой же узенький, и чуть-чуть последовательнее «повального», мещански принятого. Вот видишь, до чего люди строги к последовательности; этой крошечной ее доли они не могут простить хорошенькой женщине; а ведь они до гадости снисходительны к хорошеньким женщинам.
И за что ты так строг к ней и к ей подобным? Не за то ли, что они удерживают подле себя десятки молодых людей? Конечно, знакомство с ними опасно: они не блистают чувствительностью. Как раз разорят вконец. Но я с этой стороны ничем не рискую. А нравственно, поверь, гораздо хуже растратишься с чувствительными барышнями, плачущими целую жизнь об угнетенном состоянии женщины. И не потому плачущими, чтобы в них было что-то, чему не распуститься, не расцвесть под гнетом, а только потому, что настоящее их положение, с какой-то новой точки зрения, не признается высоконравственным.