
Философия истории
Историк неизбежно обособляет от прочих, «определяет» изучаемую им индивидуальность, хотя и не до конца. Исходя из нее, из ее идей, он, конечно, сталкивается с фактом взаимоотношения ее с другими в пределах высшей; а при таком самоограничении неизбежно восприятие изучаемой индивидуальности, как развивающейся не только в созидаемых ею формах, а и в формах, созданных другими. Но историк не должен стремиться к преодолению методически необходимой ограниченности своей неисторическим путем. Констатируя внешнее отношение иного к изучаемому им, историк не должен превращать простую необъяснимую данность в мнимо объясняющие «влияния» и «факторы». Он обязан учесть сосуществование изучаемого им с другими моментами высшей личности. Не будет особенной беды и в том, что он станет называть эти моменты условиями, влияниями, факторами. Лишь бы он не искал в них последнего объяснения и не удовлетворялся объяснениями мнимыми. Изучая Чехию XVII–XIX в., историк сосредоточивает внимание на специфически-чешском, на самом чешском народе и его качествовании, отвлекаясь от тех «западно-европейских» форм, в которых чешский народ качествует. В этих формах для историка Чехии существенна лишь специфическая деформация их чешским народом, не сами они, существенные для историка Европы. Но подобно тому, как историк Европы будет изучать «европейское» и в деформации его «чешским», историк Чехии не сможет оставить вне поля своего наблюдения и «европейское»: иначе непонятно ему будет и «чешское», вполне самобытно и обособленно не обнаруживающееся. Таким образом историк Чехии неизбежно выйдет за границы своей темы. Он будет изучать «чешское» в сосуществовании его с «западно-европейским», познавая нерасторжимую их связь, объясняя ее чрез восхождение к высшей индивидуальности. Конечно, не различая отчетливо между индивидуальностями (между моментами высшей), он даст лишь стяженное знание; в большинстве случаев ограничится установлением простой данности того, что сосуществует, во многих отметит необходимость связи мнимыми причинными объяснениями. На деле он изучает не чешский народ, а некоторую высшую всеединую личность в индивидуализации ее чешским народом. Но обычно этого-то он и не замечает (ср. §§ 21 сл., 33, 35).
59
С точки зрения обособленно изучаемого процесса, все внешнее ему – «факторы» и «случайности». Нам могут указать на решающую роль иных случайностей (§ 3), но надо помнить следующее. Во всякой деятельности, направленной во вне, неизбежно столкновение действующей индивидуальности с другими. И всегда исход столкновения зависит от природы «взаимодействующих» моментов. В борьбе побеждает сильнейший; но самый момент и обстоятельства победы всегда случайны. Наполеон должен был потерпеть поражение в 1815 г. (как он должен был побеждать в 1810 г.). Случайность, что он разбил Блюхера; случайность, что Груши Блюхера упустил; случайность, что Наполеон уже поколебал армию Веллингтона и Блюхер подоспел в последнюю минуту. Собственно говоря, если разложить военные операции Наполеона и союзников в 1815 г. на бесконечное количество единичных фактов, всякий из них, как пересечение деятельности Наполеона с деятельностью союзников, окажется случайным. Таким образом мы можем получить бесконечный ряд случаев, счастливых и несчастливых для Наполеона и, уж конечно, не в них, а выше их должны будем искать объяснения тому, почему преобладают для Наполеона несчастные. При бесконечном числе случайностей, попытки разрешить проблему путем атомизации исторического процесса, очевидно, безнадежны; и сам путь атомизации, а следовательно, и отрицания качественного своеобразия всякой случайности претит историку. Он инстинктивно ищет объяснения в другой сфере. Иные считают нужным говорить о «судьбе», о «Промысле» и т. д. Однако, похвалы, возносимые «post factum», едва ли весьма убедительны. И не вводя в объяснение метафизических и мистических моментов, под «судьбою», «роком», «Провидением» и «Промыслом» и т. п. надо разуметь известную внутреннюю необходимость процесса, ему имманентную и, по той либо иной причине, плохо улавливаемую историком. А она может быть имманентною процессу лишь в том случае, когда процесс берется в целости и непрерывности своей, а не уничтожается в бесконечном распылении его на отдельные, внеположные друг другу элементы. Но «распыление», выкидывающее связь распыляемого из сферы реальности в сферу фиктивного метафизического бытия и приводящее к мнимо-мистическим ощущениям таинственного влияния рока, начинается уже тогда, когда, сосредоточившись на истории Наполеоновской кампании, отвлекши ее, мы противопоставляем ее другому моменту – кампании союзников. Ведь ни та ни другая не объяснимы из себя самих: иначе они и не «взаимодействовали» бы. Чтобы понять это «взаимодействие», надо обратиться к высшему моменту (§ 11). И пока мы к нему не обратимся, в пересечении деятельностей двух субъектов перед нами будет лежать непонятная данность, описываемая, но необъяснимая. Она – случайна, поскольку мы отмечаем необъяснимость ее среди исторически объяснимого. Она представляется обусловленной высшею необходимостью, поскольку мы все же сознаем ее необходимость и случайно улавливаем в ее стяженности индивидуализацию высшего субъекта. Чем сильнее чувство (смутное опознание) высшего, тем меньше места всяким теориям случайности. Напротив, в подобные переживаемой нами эпохи, когда сознание связи с высшею индивидуальностью теряется, особенно сильна склонность все объяснить счастливыми и несчастными случаями либо виною отдельных лиц, что по существу является тем же самым (ср. § 61). Более близким к духу исторического понимания представляются мне самые наивные высказывания о судьбе и Промысле. Художественный талант (ср. § 14) заставил Льва Толстого в самой проповеди случая признать высшую силу, улавливаемую хотя бы Кутузовым. И еще сильнее это выражено Пушкиным:
«Тесним мы шведов, рать за ратью,Темнеет слава их знамен,И бога браней благодатьюНаш каждый миг запечатлен».Но, разумеется, и высшая сила и «благодать бога браней» лишь метафоры, заменяющие совсем не метафорическое опознание высшей личности. Эти метафоры простительны художнику. В историческом же понимании надо уметь подняться над прекраснодушным умилением перед неисповедимыми путями Промысла. Неисповедимая воля Божья есть и действует. Но, поскольку она неисповедима, она несказуема и не уподобляется ни одному из эмпирических фактов. Поскольку мы познаем ее, мы познаем эмпирическое.
Признание известных явлений внешними для изучаемого процесса, т. е. воздействующими на него факторами и случайностями, в корне своем вовсе не является ложным. В условиях ограниченного познания оно неизбежно. Но надо помнить, что терминами «фактор», «случайность», «судьба», «Промысел» историк ничего не объясняет, а только указывает на необъяснимую в ограниченном познании данность. Она, данность, должна остаться и тогда, когда для объяснения ее историк обратится к высшей личности: она лишь перестанет быть необъяснимой. И этот путь восхождения к высшему есть единственно исторический путь. Всякое же введение категорий причинности, случая или трансцендентных сил ничего не способно объяснить и ведет к ошибкам. Оно незакономерно абсолютирует отвлеченно взятую разъединенность моментов, материализует историю. Но если исторический метод мирится с применением указанных категорий в «качестве предварительных», у него есть и непереходимые для него грани. Для истории, как науки о социально-психическом (§ 18), непреодолима разъединенность исторического и природного бытия. Факты биологического, географического, вообще пространственно-материального порядка навсегда останутся для историка необъяснимо-данными. Но отсюда не следует, что эти факты должны быть причинно-связуемы с историческими и толковаться в качестве факторов или случайностей. В области познания это будет не движением вперед, а движением назад. Связь истории с природою, не объяснимая ограниченно-исторически, не объяснима и естественно-научно.
Смутно сознавая единство исторического процесса и стремясь выйти за грани искусственно (хотя и правомерно) обособленного им, историк невольно ипостазирует «данное». Оставляя непосредственный предмет своего исследования, он без особенных размышлений и колебаний сополагает его с внешним ему или «данным». Он не задумывается над тем, что берет это «данное» в ином качестве, чем изученный им процесс: не изнутри, не исторически. Он совершает salto mortale в инобытие и ломает себе, как историку, позвоночник. Он ипостазирует «данное» (единство которого с изучаемым осталось незамеченным) в фактор, в некую субстанцию или деятельность некой субстанции. Схема механического взаимоотношения между «данным» и незакономерно уподобленным ему «изученным» готова (§ 58). Историк выплывает в фарватер всеобщей истории во всеоружии естественно-научного метода. И тут, конечно, вынужден устранить понятие случайности, для естественно-научного метода столь же недопустимое, как и для исторического. А устраняя его, он и в развитии, которое ранее изучал, всюду видит только необходимость, ею подменяя свободу и вытравляя историческое.
Так вырастает механистически-атомистическая теория истории. Ей нужно установить понятия исторического факта (атома) и исторических факторов (сил). Понятия индивидуальности, индивидуализации, развития, а тем более – всеединства ее не занимают и представляются ей лишь помехами. Однако вместе с ними помехою оказывается и сама историческая действительность. И, вопреки затаенным своим устремлениям, атомистическая теория истории стремится выразить себя не только в форме «научно-обобщающего» (номотетического), но и в форме «научно-индивидуализирующего» (идиографического) знания. В последнем случае ей уже не обойтись без понятия индивидуальности, структура которой ей недоступна. В разъединенной исторической действительности, в прихотливом узоре разбросанных в пространстве и времени камешков каждый из них можно определить только извне – как точку пересечения пространственных координат с координатою времени (ср. § 36). Но как же разобраться в бесчисленном количестве камешков? На каком основании отобрать из них некоторые, «важные» и «интересные»? Почему один из них важнее другого? – А почему среди настоящих камешков «сознание вообще» предпочитает прочим алмаз Kohinoor? – почему он «ценнее» прочих, хотя и не сам по себе, а в силу внешней ему, но к нему и к другим относящейся нашей оценки. – Допустим абсолютную ценность или, еще лучше, систему абсолютных ценностей, с которыми исторические камешки будут связаны так же, как настоящие – с оценкою их ювелиром. Сами по себе исторические камешки равноценны или, может быть, одинаково ничего не стоят. Но божественный произвол системы (несколько напоминающий предопределение у Кальвина) позволяет в них разобраться или их разобрать. Эта система на каждый из них наклеила особую этикетку и их распределила. А для того, чтобы избегнуть обвинений в материализме и удовлетворить историков, будем называть исторические камешки «индивидуумами» и прибавим, что они в ценностях «укоренены»: от слова ничего не станется. Беда лишь в том, что вместо исторического развития получается аптекарский магазин с очень хорошо распределенной по ящичкам и полочкам коллекцией «индивидуумов». Попытаемся пособить и этой беде. – Допустим, что все исторические индивидуумы стоят друг с другом в необходимой и однозначной (причинной) связи, хотя Кохинор причинно с другими камнями и не связан. Таким образом в недра теории вносится причинная связь. Но ведь надо еще объяснить многое, в частности – почему у нас есть право «опускать» некоторые звенья в причинном ряду, какова природа причинной связи. Для этого у атомистической теории средств уже нет, если она, отказавшись от себя, не станет теорией всеединства.
60
Те же проблемы и трудности встают при изучении обособляемого от прочих качествования. И здесь еще очевиднее вспомогательное и условное значение таких понятий, как «фактор» или «случайность». Изучая качествование, мы не вправе ипостазировать его (§§ 19, 20), и должны с чрезвычайною осторожностью относиться к таким терминам, как «дух права», «логика хозяйства» и т. п. А отказываясь от ипостазирования качеств, мы сводим проблему к проблеме взаимодействия индивидуальностей.
Римское правосознание конструирует понятие прекарного владения (землей)[77] в тот момент, когда чисто бытовой (не юридический) факт такого владения, ничем, кроме милости собственника, не мотивированного, становится особенно распространенным. Правосознание, говорим мы, «отражает» жизнь; жизнь, почти готовы мы сказать, является причиною правовой нормы, жизнь – созидающий эту норму «фактор». Однако, новая норма (прекарий) вовсе не есть «жизнь» сама по себе; она не простое «отражение» быта, а отражение его в правосознании. Новая норма качествует юридически, так же, как и все юридические нормы. Ее просто ранее не было. Более того: она логически, во всяком случае – диалектически вытекает из существовавшей до ее появления системы норм, «следует» из них и за ними. Для конструирования понятия «possessio precario»[78] нужно четкое различение понятий «dominium», «possessio», «usufructus».[79] И в самом понятии «possessio» (факта владения, но не права владения) уже заключена возможность того, что «possessio» может быть, по выражению римских юристов, «vi, furtim, precario».[80] He будь такого хозяйственного и социального процесса, право, может быть, и не осознало бы себя в понятии прекария, как одного из видов «possessio» (но тогда и право было бы иным). В этом смысле факты социально-экономического развития представляются обусловившею развитие права «случайностью» или внешним «фактором».
Но именно в сфере качествований противопоставление их друг другу особенно ясно обнаруживает свою относительность. Провести грань между правосознанием и социально-хозяйственной деятельностью очень не легко. Конечно, юридическая сторона прекария, который не сразу выливается в юридическую форму, перед нами и социально-экономический и правовой, по крайней мере – зачаточно-правовой факт. Правовая его сторона отлична от социально-экономической, но не так, чтобы они друг от друга пространственно или временно отъединялись, а так, что, оставаясь отличными, они друг друга пронизывают. Будучи качествованиями одного и того же субъекта, они не могут быть по отношению одна к другой «факторами», не могут взаимодействовать подобно пространственно-разъединенным телам (ср. § 5). Мы в состоянии сказать, которому из них принадлежит хронологический приоритет лишь чрез посредство более глубокого опознания высшего субъекта. То, что справедливо для проявления права в отдельном конкретном случае, справедливо и для права в целом. Его нет вне социальных отношений. В принципе оно является качествованием субъекта во всех его социально-психических актах, хотя эмпирически оно не проявляется заметно во всяком явлении жизни и опознается в разных случаях с разного степенью отчетливости. Равным образом и социальное или хозяйственное качествование потенциально и в принципе присуще всякому явлению жизни, всякому, самому отвлеченному юридическому построению.
Нельзя говорить о влиянии одного качествования на другое и, следовательно, считать качествования факторами по отношению к другим качествованиям. Столь же неправильна и постановка вопроса о влиянии качествования на индивидуальность. Впрочем, в общей форме такой вопрос и не ставится. Тем не менее, мы говорим о «воспитательном» значении науки, искусства, религии. Мы объясняем те или иные черты в национальном характере индусов брахманизмом либо буддизмом, падение нравов – растлевающим влиянием дурных книг и т. д. В большинстве подобных случаев обнаруживается смешение понятий. Так, говоря о растлевающем влиянии дурной литературы на народ, мы под «народом» подразумеваем лишь некоторые из составляющих его индивидуальностей, испытывающие влияние той, которая качествует в «дурной литературе» и скрывается под этим термином. Расслабляющий социально-политическую волю индусов буддизм, на деле, и есть сама эта воля в ее религиозно-моральном качествовании. Искусство и наука, право и религия выражают потенции народного духа, которые вне их актуализируются слабо, неясно и ошибочно, хотя и неправильно возводятся к ним, как к своим «причинам» (ср. § 3).
Есть глубокая, недостаточно оцененная, но достаточно забытая правда в сравнении Сократом научающего истине с повивального бабкою. Что такое усвоение «выводов науки», религиозных и философских теорий, уменье наслаждаться прекрасным, как не извлечение их из себя самого, причем роль повитух выполняют ученые, пророки, художники, и выполняют или путем непосредственного воздействия или чрез посредство написанных ими книг либо созданных ими произведений? Отсюда не вытекает ни солипсизма ни релятивизма, ибо извлечение истины или красоты из самого себя и есть приобщение к абсолютным красоте и истине, а в них слияние с другими людьми, так же им причаствующими. Эмпирически существуют и, в некотором смысле, нужны повитухи. Но мы преувеличиваем их роль и значение. – Нам достаточно того, что кто-то раньше высказал высказываемую этим человеком мысль, и мы уже считаем несомненным фактом «влияния» первого на второго. Мы с трудом признаем факт, что Леверрье и Адаме, оба, независимо один от другого – открыли одну и ту же новую планету.[81] Мы требуем доказательств того, что Гельмгольц не зависит от Роберта Майера, и готовы придти в отчаяние от предвосхищения принципа сохранения энергии Ломоносовым или принципа сохранения материи – Августином. Далее, когда ставится вопрос о «влиянии», всегда (в скрытой или явной форме) влияющими признаются не качествования, а качествующие ими индивидуальности. И только трудность познания высших личностей ведет к тому, что их невольно подменяют библиотеками, картинными галереями и музеями (ср. § 21, стр. 114 сл.). Надо обратить внимание еще на одну сторону проблемы. – Когда мы говорим о влиянии на данную индивидуальность (например, народ) его наук и искусств, мы берем эту индивидуальность в определенный момент времени, а ее религию, науку, искусство – в их целом, и, преимущественно, в их прошлом. И очевидно, что по существу дела, мы рассуждаем о взаимоотношении двух временных моментов одной и той же индивидуальности, причем эти моменты и сами являются разными низшими индивидуальностями (поколениями). Впрочем, обычно индивидуальность, признаваемая «влияющей» (фактором), богаче и шире, чем испытывающая влияние. В нашем примере влияющая индивидуальность – народ во всем предшествующем его развитии. Реже (в случаях так называемой реставрации) «влияющая индивидуальность» – народ преимущественно в одном из моментов его прошлого. Такое понимание содержит в себе типично-историческую концепцию индивидуальности, тем более, что, определяя «влияющую индивидуальность» со стороны ее качествований, мы не пренебрегаем ни современными факту ее «влияния» ни даже последующими. Так, объясняя энергию борьбы испанцев с маврами религиозным фанатизмом первых, мы едва ли удержимся от упоминания об Игнатии Лойоле, про себя же, наверно, будем иметь его в виду. Ведь только в нем раскрываются некоторые весьма существенные потенции испанской религиозности и только через него понятно прошлое, как чрез Шеллинга понятен Бёме, чрез Лютера – Готшалк. Но подобное объяснение уже вовсе не предполагает факторов и причинного взаимодействия.
61
Проблема взаимодействия качественности с индивидуальностью чаще всего всплывает в форме вопроса о влиянии второй на первую. Мы редко сталкиваемся с этой проблемою, а вернее избегаем ее в области социально-экономической истории, которая (как естественно ожидать при сосредоточении внимания на материальном бытии) развилась вместе с переходом от индивидуалистического или персоналистического понимания исторического процесса к механистическому или коллективистическому. Редко приходится встречать объяснение экономического или социального развития декретами и законами государей и правителей. Напротив, сами эти декреты и законы рассматриваются как более или менее «случайные» отражения процесса. Не в акте личности видят причину, и не в самой личности видят фактор специфического уклона развивающейся качественности, а, наоборот, в последней – причину индивидуального акта, например, манифеста 17 октября 1905 г. или объявления императором Вильгельмом в 1914 г. войны Франции и России. Впрочем, во всех подобных случаях особенно распространенным является невнимание к границам личности. Индивидуальность (Вильгельма II) то берется в ее обособленности, то растворяется в индивидуальности немецкой военной партии, немецкого правительства, народа.
За время большевистской революции в России у большинства русской интеллигенции, как настроенной «буржуазно» и монархически, так и настроенной «научно-социалистически», утвердилась, примерно, следующая концепция. Фанатические последователи Маркса, большевики (по мнению одних, вполне последовательно и правильно, по мнению других, превратно понявшие мысль «учителя») захватили власть и принялись «вводить социализм». Этим стремлением их и вызван целый ряд губительных для народного хозяйства и русской культуры мер. Именно, большевики уничтожают «буржуазию», по тупости своей или по недобросовестности, сваливая в одну кучу и собственно капиталистов, и мелкую буржуазию, и представителей интеллигентных профессий, одним словом всех, кто похож на «барина». Они «национализируют» банки, дома и земли; закрывают рынки и вводят принудительную систему распределения хозяйственных благ, путем диких мер создают голод. Однако оппортунистически настроенные элементы партии считают нужным делать некоторые уступки и увлекают за собою партию. Так, в земельном вопросе большевики пытаются провести программу социалистов-революционеров. Так, испугавшись народных волнений и, в частности, кронштадтского мятежа, большевики делают поблажки в области торговли и промышленности, чтобы в конце концов, под давлением необходимости придти к «новой экономической политике» и провозгласить неудавшийся свой опыт военным коммунизмом.
Надо быть справедливым и, принимая во внимание всю лживость большевиков, противопоставить изложенной сейчас концепции их концепцию. А они утверждают, что и не думали вводить настоящий коммунизм, но вводили только «военный». По их мнению, высказанному Лениным в самом начале революции, введение коммунизма должно начаться в Европе. Большевики утверждают, что ставили себе лишь одну задачу – удержаться у власти до начала европейской коммунистической революции и что «новая экономическая политика» отличается от старой «коммунистической» не принципиально, а только практически – в связи с обусловившими вторую войной и анархией. Мы, конечно, можем указать большевикам на множество их собственных заявлений, свидетельствующих о том, что они понимали «введение коммунизма» всерьез. Но они возразят нам весьма просто: подобные заявления были практически необходимы, хотя по существу и лживыми, ибо только коммунистические лозунги могли увлекать темные толпы.
Надо сознаться, что концепция большевиков по своему характеру и типу ближе к господствующей в современной историографии, тогда как концепция их противников возвращает нас к эпохе веры в созидание истории силою персон. Удивительно, как просто все объясняется врагами и критиками большевизма. – Прибыло из-за границы (да еще в запломбированных вагонах) несколько десятков оголтелых тупиц и преступников. Стали эти преступные тупицы «сеять смуту», собирать вокруг себя уголовных преступников и дезертиров, льстить инстинктам армии и толпы, и, в конце концов, подчинили себе великий многомиллионный народ. Попытались они, было, устроить коммунистический рай, но вдруг испугались и повернули назад. Почему же они испугались, когда раньше не пугались Колчака и Деникина? Почему не пугаются теперь? Почему русский народ не только их терпел (именно терпел, потому что «коммунистический опыт» обходился ему очень не дешево), но и защищал от Колчака, Деникина, Юденича, Польши? Почему население, приветствовавшее «белую власть», так скоро от нее отвращалось и начинало снова ждать большевиков? – Все это остается неизвестным. Если нам скажут, что белогвардейские армии сами собой разваливались, мы ответим, что разваливалась и красная и что, в общем, качество ее было как будто ниже. Если признать, что русский народ подчинился большевикам только за страх, надо будет признать не русским народом погибших в гражданской войне и защите России красноармейцев. А среди них были не только шедшие в атаку под пулеметною угрозою в тылу. Тогда не принадлежат к русскому народу ни крестьяне, предпочитавшие большевиков «царским генералам», ни чиновники, среди которых далеко не все работают из-под палки, ни большинство рабочих или обогащающихся спекулянтов, ни те, которые, отрицая в принципе власть большевиков, все же считают ее лучшею, чем власть иностранная или реставрационная. Подобным методом исключения придется ограничить русский народ пределами немногочисленной кучки эмигрантов, что само по себе маловероятно.