Он не смог бы вспомнить, когда обнаружил в себе эту неистребимую любовь к театру. В детстве, в шумные и пестрые дни уездных ярмарок, он до ночи томился около балаганов, а потом дома отец хватал его короткими твердыми пальцами за ухо и говорил распоясываясь:
– Ну, скидавай штаны…
Потом комиссар получил в наследство от своего отца должность слесаря на железной дороге. В городишке была «Гоголевская аудитория» – местный театр, где по воскресеньям играли спектакли. Комиссар не пропустил ни одного воскресенья.
Сейчас, греясь у печки, он, прошедший через войну и через две революции, вспоминал о своем увлечении с пренебрежительной усмешкой, но это пренебрежение было неискренним.
…Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
– Пришел! – радушно сказал комиссар. – Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся.
Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов, наконец, сказал:
– Отец мой был хотя и конторщик,..
Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
– …хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
– Знаю, в саду, – ответил комиссар. – Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час – и ограбить могут. Очень даже просто.
Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
– Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, – участливо добавил комиссар. – На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе сейчас, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату!
– Беда! – убежденно повторил Мамонтов.
Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату. С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки-самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным, поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.
Мамонтов закурил, чтобы прогнать сон. Мутное зеркало над столом неприветливо отражало седую щетину на его подбородке, лиловые подглазья, дряблые щеки, тусклый огонек папиросы… Послышались шаги в коридоре, вошел комиссар с дымящимся чайником в одной руке, с буханкой хлеба и связкой воблы – в другой. Шинель съехала с его плеча и волочилась по грязному полу.
Мамонтов проглотил слюну – крутой соленый запах воблы дразнил его. Комиссар взял воблу за хвост и сильно ударил о стол. В лицо Мамонтову брызнула чешуя. Комиссар присел на корточки и, действуя поленом, как молотком, размял воблу.
– Угощайся.
Мамонтов осмелел. Актерская, наигранная самоуверенность вернулась к нему.
– Русская сцена будет благодарить вас, – сказал он рокочущим, покровительственным баритоном. – Я обязательно упомяну о вашем гостеприимстве в своих мемуарах. Скажите мне ваше имя, отчество и фамилию.
– Ефим Авдеев Авилов, – быстро, по-солдатски, ответил комиссар, придвигая к Мамонтову листок бумаги.
– В этих мемуарах будет многое, – продолжал Мамонтов. Его жесты были округлы и мягки, говорил он тем особенным тоном, которым всегда вспоминают на провинциальной сцене: – В этих мемуарах будет многое. Трагический артист Мамонтов-Чарский встанет в полный рост. Я напишу о своей славе. Она была моим верным спутником когда-то. Как я играл! Публика была в моей власти до последнего человека. Вы помните это место:
. . . . . . . . . Трепещи,
Злодей, себя укрывший от закона,
Убийца ближнего с рукой кровавой,
Клятвопреступник и прелюбодей,
От всех сокрытый! Злобный лицемер.
Исподтишка злодейства замышлявший,
Дрожи теперь жестокой, смертной дрожью!..
Мамонтов медленно опустился на стул и, как бы в изнеможении, закрыл глаза ладонью.
– Вот какое было в наше время искусство, Ефим Авдеевич! Мы играли нутром, горели на сцене, мы все отдавали искусству, всю жизнь!. А что осталось? Одни фигли-мигли!.. Души нет, нутра нет – одни фокусы… Нет, мы сердцем служили искусству…
Мамонтов вспоминал. Комиссар восхищенно слушал его. Но время шло своим чередом, в окно комиссар видел коноводов, чистящих скребницами лошадей; грохоча, рухнула вязанка дров в коридоре; из подвала вывели арестованных и выстроили во дворе под навесом.
– Дела у меня, – сказал комиссар, снимая с гвоздя малиновые галифе. – Ты мне вот что скажи – почему в театре у вас представления глупые? Почему ваша труппа все какую-то чертовню играет, а чтобы о революции – этого нет?.. Поговори там от моего имени.
Мамонтов поник. Комиссар вопросительно смотрел на него. Мамонтов признался:
– Я не состою в труппе. Я даже не знал, что в городе есть труппа…
– Это как же так? – недоуменно спросил комиссар; в голосе его послышалось недоверие.
Мамонтов, торопясь и заглядывая в глаза ему, рассказал историю своих скитаний. Комиссар задумался; из печки летели искры, гасли по полу, оставляя черные точки. Наконец комиссар принял решение и, вытащив из ящика лист бумаги, написал мандат.
Именем РСФСР предлагалось принять в состав труппы товарища Мамонтова, которому поручается организовать и наладить работу театра с целью коммунистической пропаганды. Комиссар расписался, подышал на печать, приложил ее и полюбовался на оттиск.
– Держи, товарищ Мамонтов. Я тебе оказываю доверие от всей партии. В случае чего – прямо ко мне, если какая там заваруха.
Путь к театру лежал через базарную площадь; пахло мокрым навозом, рябили под мелким дождем желтые лужи, раскачивались на ветру, протяжно скрипя, разбитые двери пустых амбаров, и лениво погромыхивали над ними полусорванные, пробитые пулями вывески.
Двери театра открыл Мамонтову длинный рябой человек; волосы у него были жесткие, огненно-рыжие; глаза его, втянутые глубоко под лоб, смотрели остро и подозрительно. Читая мандат, он беспрерывно подрагивал носом, точно от бумаги шел резкий, неприятный запах.
– Аркадий Борисович, к вам! – крикнул он в гулкую темноту здания, как в колодец.
Натыкаясь в темноте на какие-то доски и чурбаки, Мамонтов прошел к сцене, нырнул под занавес и увидел перед собой того самого антрепренера, который устраивал ему последний бенефис. На голове антрепренера вместо шляпы-канотье был теперь кожаный картуз с железнодорожным значком, брюки заправлены в сапоги.
– А-а-а, это вы, – разочарованно протянул антрепренер. – Скрипите еще, папаша? Милости просим. Это что? Мандат? Скажите, пожалуйста. Любопытно.
Он прочел мандат и, аккуратно сложив его по старым сгибам, вернул Мамонтову.
– Могли бы и без этих штук… Я по старой дружбе вас бы принял без всяких мандатов. Играйте, пожалуйста, публика пошла нынче рвань, все равно ничего не понимает.
Прямо на сцене в пыльной и затхлой полутьме стояли койки, скамейки, печка чугунка. В углу, где было чуть посветлее, сидели вкруг низенького стола на перевернутых ящиках и чурбаках люди, молча резались в карты.
– Здесь и живем, – пояснил антрепренер. – Устраивайтесь. Знакомьтесь…
Мамонтов подошел к играющим и протянул руку рыжему, рябому, что открывал дверь. Но рыжий удивленно посмотрел на Мамонтова, на его руку, отвернулся, щелкнул картами и сказал:
– Очко!
Банкомет – суфлер, тощий, чистенький старичок с лисьей бородкой хвостиком, – покорно встал и закрыл лицо ладонями, так что высовывался только самый кончик носа.
– Если не ошибаюсь, я шел по банку? – спросил рыжий.
Старичок ответил глухо, из-под ладоней: