– Да вот в трактир и зайдем. Деньги у меня есть, – сказал Павел.
Она стояли в воротах, продуваемых мокрым сквозняком осени. То и дело въезжали извозчики с поднятыми верхами. Братьев обдавало ветром и брызгами с извозчичьих колес.
– Деньги-то и у нас найдутся, – с готовностью похлопал себя по тощему карману Сеня; там звякнуло серебро.
Они поднялись с черного хода в трактир, второй этаж каменной секретовской громады. Кривая, скользкая лестница, освещенная трепетным газовым языком, вывела их в коридор, а коридор мрачно повел в тусклую, длинную и шумливую коробку, сплошь заставленную столиками. Под низким потолком висели чад и гул. Все было занято. Зарядская голь перемежалась с синекафтанной массой извозчиков и черными чуйками мелких торгашей; это у них товару на пятак, а разговору на полтину. Несколько бродяг с сонным благодушием сидело тут же, склонив огромные, опухшие лица в густой чайный пар. Осовев от крепкого чая, как от вина, они блаженно молчали, всем телом ощущая домовитую теплоту «Венеции».
Торгаши кричали больше всех, но даже когда вспыхивало в чадной духоте короткое ругательство, снова срастался рассеченный гул и оставался ненарушим.
Лишь извозчики, блестя черными и рыжими, гладко примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо сосредоточенном безмолвии; не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка, не сломясь, переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай.
Дневной свет, разбавленный осенней пасмурью, слабо пробивался сюда сквозь смутную трактирную мглу. Пахло кислой помесью пережаренной селянки с крепким потом лошади, стоялой горечью кухонного чада и радужной сладостью размокающей карамели.
Сеня повел брата в темный уголок, где оставался незанятым столик под картиной, и постучал в стол. Половой, белый и проворный, как зимний ветерок, мигом подлетел к ним, раздуваясь широкими штанами, с целой башней чашек, блюдец и чайников.
– Чего-с?.. – тупо уставился он между двумя столиками.
– Да я не стучал, – рассудительно сказал соседний к Сене извозчик, разгрызая сахар и держа дымящееся блюдце в отставленной руке. – А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком.
– Нам чайку, яишенку тоже, на двоих… Да кстати ситничка, – заказал Сеня и улыбнулся Павлу. – Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю!
– Гуди, гуди! – засмеялся Павел. – Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило?
– За десять! – подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, позволявшей ему и весь разговор вести в шутливом тоне.
– Братана-то не забудь, как разбогатеешь! – опять пошутил Павел.
– Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал… А так – по трешнице. Ни месяца не пропустил, – хвастнул Сеня.
– Смотри, сопьется совсем отец-то! – опередил Павел Сенино хвастовство.
Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался; впервые приходил он сюда как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади нее громоздился незастекленный шкаф, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы. С ними соперничали по цвету разложенные на прилавке ядовито-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфетки в стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, – может быть, тысяча, – сваренных вкрутую на дневной расход.
– Что же ты не спросишь, где я устроился… живу как? – спросил Павел, трогая вилкой шипящую яичницу.
– Что? Что ты говоришь? – откликнулся брат.
– На заводе, говорю, устроился, – рассказывал Павел. – Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет… Там, брат, не то, что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! – сказал он размякшим голосом, дрожащим от гордости своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь – все сосредоточившееся перед глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. – Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точат. Знаешь, Сенька, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно… Стою и смотрю, сперва по три часа простаивал так-то, не мог отойти. Вот, гляди, сам сделал!.. – И он, вытащив из кармана, протянул брату небольшую шестеренку с матово блестевшими зубцами; Сеня повертел ее в руках и отдал Павлу без единого слова. – Книжки теперь читаю, – продолжал Павел полувраждебно. – Умные есть книжки, про людей… Ах, да много всего накопилось.
– Книжки – это хорошо, – равнодушно ответил Сеня, откидываясь головой к стене.
– Вначале трудно было, да и руки болели… – Павел, обиженный странным невниманием брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале.
Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Молчавший, поблескивал он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Вдруг в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и наконец, собравшись с силами, он запел что-то тягучее и несогласное, что поют на ярмарках слепцы. Орган был стар; когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз… Так лилась жестяная песня, и вся «Венеция», словно околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу за ногу, привычно замерли у притолок… Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятное белесое мерцанье.
Как будто раздвигались стены и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое пространство, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Сеней. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган.
– Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог – один раз и самого чуть машина не утащила! – слышит Сеня издалека. – Да ты что, спишь, что ли?
– Нет, нет… ты говори, я слушаю, – откликается Семён. Голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе.
– А уж этого нельзя, Сеня, простить…
– Чего нельзя?.. О чем ты? – вникает Сеня.
– Да вот как я в кислоту кинулся… из-за хозяйского добра-то! – голос Павла глух и дрожит сильным чувством.
– Кому, кому? – недоумевает Сеня. – Кому нельзя простить?
– Быхалову и всем им… Да и себе тоже, – тихо говорит Павел. – Гляди вот! – И показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов.
Глаза Павла темны, губы его редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, – волю Павла. Он поднимается с места с тягучим чувством тоски и неприязни.
– Я пойду колбаски подкуплю, – неискренне объявляет он.
– Да мне не хочется… Ты уж досиди со мной! – говорит Павел.
– Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали… – Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке.
Орган все пел, теперь – звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чудесные розаны, и они живут, шевелятся, распускаются и цветут…
Сеня подошел к стойке, за которой обычно стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей, и указал на розово-багровую снедь, скрученную в виде больших баранок.
– Эта вот, почем за фунт берете? – спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги.
– Эта тридцать копеек… а эта вот тридцать пять, – пересиливая орган, сказал женский голос.
Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза, и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до краев.
Наступили полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы на стойке. А за ними стояла та самая, крикунья из гераневого окна… Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира; благодаря ему резче выделялась матовая бледность лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Только губы, цвета яркого бумажного цветка, змеились лукавым смешком.
С глазами, раскрытыми на улыбающуюся трактирщицу, Сеня приблизился вплотную, забывая и брата, и первоначальную цель прихода. Полтинка, приготовленная в ладони, скатилась на пол, но он не видел.
– Это вы!.. – сказал он почти с восторгом.
– Как будто я… да. – Она его узнала, иначе не смеялась бы: ей был приятен Сенин полуиспуг.
– Я не знал тогда, что это ваш кот, – виновато сказал он и опять опустил глаза. – Я думал, вы за голубей боялись…
– Эй, малый! – смешливо окликнула соседняя чуйка. – Что же ты деньгами швыряешься? Как полтинку ни сей, рубля не вырастет.
Сеня нагнулся и поднял монету. В эту минуту орган хрустнул последней нотой и остановился. И вновь «Венецию» наполнил обычный трактирный гам и плеск.
– Не серчайте на меня… Ведь на коте отметки-то не было! – проговорил он с опущенной головой.
– Чего-с? – переспросил мужской голос.
– Фунтик мне, – не соображая, сказал Сеня.