– Непременно, – ответил Павел Дмитриевич, и, поскольку был искренен в ответе, взгляды и руки их сомкнулись в дружественном пожатии. Проводить себя гость не разрешил. Удалился достаточно твердой походкой, не обернувшись.
Минуту или две Павел Дмитриевич стоял без движения, упершись взглядом в стену. В этом состоянии его настигла мысль, что все, здесь только что происшедшее, есть факт истории, что ни одно произнесенное слово не имеет права исчезнуть, что всеслова, от первого до последнего, ценны не истинностью, но самим фактом их произнесения.
Торопливо прошел в свой кабинет. Он обязан дословно, исключительно дословно записать весь разговор, и кто знает, может быть, именно эта запись станет со временем самым ценным документом в его архиве!
4
Решено было, что как только самолет тронется с места на взлет, она начнет думать о том, что она любит в жизни. То есть не просто о хорошем, но о самом дорогом и важном.
И пока самолет утробно урчал, нужно было определиться относительно иерархии дорогого и важного, в этом определении она хотела быть предельно искренней, потому что понимала зависимость всех ее последующих мыслей от степени искренности начальной установки. Место около иллюминатора обеспечивало право на необщение с соседом по креслу, достаточно отвернуться и закрыть глаза. Лишь бы сзади или спереди не попались громкоговорливые попутчики.
А направление мыслей должно быть такое: когда, с кем или с чем она бывает наиболее счастлива? Едва ли существует иной критерий определения любви. Во всяком случае, она другого не знает, коли так, то задача несложна. Ответ ясен и прост. Музыка!
Но стоп! Самолет еще трепыхается на месте, и сосед слева ерзает на месте в поисках ремней безопасности, и стюардесса воркует в микрофон, и вообще еще много посторонних шумов и движений.
Погода в Ленинграде обещана хорошая, значит, и белые ночи будут белыми, а не серыми, как в прошлом году, когда из-за дождей она толком ничего не увидела и не посмотрела, простудилась к тому же, да и прошлая поездка ее была просто прогулкой, в то время как нынче у нее дело очень важное и необходимое, так что хорошая погода – запасной вариант для радости на тот случай, если главная цель поездки принесет боль и огорчения.
Моторы взревели, и летающая металлическая коробка сорвалась с места, набираясь достаточной ярости для взлета.
Итак, о самом любимом. Безусловно музыка. Когда это началось? С самого начала. С первого звука, воспарившего к потолку из-под пальца. И потом всегда, вот уже двенадцать лет. За эти годы не было случая, чтобы она прекратила играть потому, что надоело. Только одна причина могла обязать ее встать со стула – усталость и, как следствие, плохая игра. Несколько учителей сменилось за двенадцать лет, все были ею довольны, но ни один не предсказал ей великого будущего. Когда однажды мать потребовала мнения, сконфуженный преподаватель пробормотал, извиняясь: «Знаете, игра ее очень правильна, но она не вкладывает душу… сухо…»
Боже! Какая это была обида! Подслушав ответ, она заперлась в ванной и, включив на полную все возможные краны, не менее часа ревела, стучала кулачками по кафельным плиткам и ругалась страшными словами, какие когда-либо слышала. Ей было восемнадцать лет, нужно было принимать решение. И она приняла его. Поступила в консерваторию, блестяще сдав экзамены.
Сначала думала, что все они ничего не понимают, не понимают ее, потому что ни у кого не видела равного ей отношения. Ее сокурсники могли лениться играть, учителя могли лениться учить, она же могла только уставать.
Но однажды открылось! Она поняла, что всегда – всегда! – играет только для себя. Вспомнила, что ее раздражают слушатели, что на концертах в школе и после школы она не воспринимала аплодисменты, иногда даже раздражалась, это был просто шум, сбивающий ее с тональности переживания. Припомнилось что-то похожее на ревность к слушателям, словно брали они им не принадлежащее, и оттого ей оставалось чуть менее, а обязано было доставаться все!
Затем она созрела и для самого главного признания, сокрушительного для любого профессионального честолюбия, – что по-настоящему она любит музыку только в своем собственном исполнении. Ее пальцы, то порхающие по клавиатуре, то замирающие в аккорде, то задумчиво блуждающие, то мечущиеся в отчаянии, – они, ее пальцы, казались ей иногда существующими сами по себе, но ради нее и во имя ее, и она была уверена, что у нее с ее пальцами какие-то и небывалые отношения, тайные для всех. В свободное от игры время пальцы жили неподлинной жизнью: они либо имитировали жизнь, либо вынуждены были функционировать в противных их предназначению ролях. А ее любимые позы в безделии? Руки на коленях, руки на столе, руки на страницах книги, и всегда под ее наблюдением. А ее отвращение с детства ко всякой работе, и вовсе не по лености или по каким-либо ещё худшим мотивам, ведь бывало, что завидовала чужому умению, рукоделию хотя бы.
Но только музыка! Только в ней пальцы жили подлинной, настоящей, единственной жизнью. Случись что-нибудь с ее пальцами, она не стала бы жить.
Когда свершилось главное признание, пришло спокойствие и уверенность в правоте жизни. Уже не было обид, не было досады и уязвленного самолюбия, но было особо сосредоточенное понимание необыкновенности своих отношений с музыкой…
Самолет уже вовсю пожирал пространство, словно всасывая его в свое ревущее нутро, сам оставаясь при этом на месте. Движения не было. Была работа… И думалось хорошо и спокойно. Думать о музыке можно было бесконечно, но не так уж много пространства между столицами, и нужно было переключаться на другие, более спорные объекты ее любви, а по определившейся иерархии сразу после музыки – мать. Мама! Именно так она поправилась в мыслях. Мать – это чья-то чужая мама.
Предстояло просмотреть на предмет спокойной и трезвой критики постулат, с которым она выросла и который еще ни разу, то есть никогда не побывал под сомнением, но именно в силу этого и не мог быть подлинным. Суть его была такова: ее мама – идеальная мама. Такое убеждение – уже счастье или источник счастливых чувств и редчайшая удача в жизни. Трезвость, однако же, подсказывала, что ничего идеального не бывает, и чем скорее она сама откажется от наивного мнения, унаследованного от детства, тем вернее шанс никогда не разочароваться в самом близком тебе человеке.
Первый догмат, моя мама – красавица! Боже мой! С каким восторгом наблюдала она за своей матерью в детстве и потом, когда и сама уже поглядывала в зеркало, и еще позже, когда возненавидела зеркало, и теперь, когда вполне примирилась с ним, ведь и теперь она подглядывает за умелым материнским туалетом, восхищается и завидует ее вкусу и пониманию меры. Мама безусловно красива, конечно, ее рост – изъян. Но вот она, ее дочь, разве выиграла что-нибудь от того, что пошла в отца и вытянулась качающимся колоском?
Нет! Таким ходом мысли догмат не пошатнуть. Нужно сравнить… с какой-нибудь актрисой, например…
Но не сравнивалось. Хуже того, вдруг слезы подступили, совсем как иногда в детстве, когда подсматривала за матерью и трепетала от восхищения и любви. Лет в четырнадцать она открыла в матери нечто новое для себя и поначалу была немало напугана этим открытием. Как это случилось? Отец стоял у окна гостиной, чем-то озабоченный… Мама подошла к нему, встала близко, близко… Отец был в шелковой белой рубашке, мама тоже в чем-то легком… Ее грудь как-то сама вдруг подалась вперед, и словно слепящий свет вспыхнул перед глазами дочери в момент их соприкосновения. Между ними, между этими двумя (на мгновение она забыла, кто они) произошло что-то прекрасное и стыдное, стыдное, но прекрасное, и это стыдно-прекрасное вдруг обернулось невидимой перегородкой, ажурной ширмой между ними и ею, между родителями и дочерью. Так начался новый этап подглядывания. Из-за страниц книги, в зеркальной глади рояля, в игре теней освещенного окна и, о Господи! – в замочную скважину спальни, через которую, увы! или к счастью, увидеть что-либо было невозможно, но услышать…
Любовь матери к отцу вдруг из некоего плоского понятия превратилась в нечто объемное, в объеме жила тайна чувств, не действий, разумеется, действия уже давно не были тайной, но чувства… откуда они берутся и куда прячутся в обычное время, когда в делах или на людях? Она думала, что так бывает только у молодых и скорее по вине молодости, чем по причине. Оказалось, от нее были скрыты великие тайны отношений между отцом и матерью, что, собственно, и есть любовь в самом полном понимании этого слова.
Та первая сцена у окна врезалась в память более всех прочих, и три года понадобилось, чтобы воспроизвести ее в собственном исполнении. На выпускном вечере в пустом классе, откуда только что выскочили другие двое, она подошла, как ей казалось, точной походкой мамы и прислонилась, прижалась и сначала почувствовала его, а затем и себя и зашлась от восторга, но все это длилось, может быть, несколько секунд, и вдруг больше ничего, кроме неудобства позы, и губы, когда дошла очередь до них, уже ничего ей не сказали.
«Это потому, что не люблю», – подумала она и высвободилась. Надолго. Но мать с этого дня она обожала еще больше, чем прежде, а в нестареющей страсти к мужу видела подлинный подвиг чувства, и всякий раз, когда отец оставался на ночь в своем кабинете, воспринимала это как обиду для мамы и сердилась на отца за его никому не нужную деловитость и возраст, – что еще может загонять мужчину на ночь в кабинет!
Шли годы, а мама не старилась, мама оставалась красивой.
Она была красивой для всех мужчин, знакомых или сослуживцев папы, для его начальников и подчиненных. Уже не было загадкой этакое потепление глаз очередного гостя, когда мама приближалась к нему и обращалась своим особым, одновременно низким и нежным голосом, который никогда дочери не удавалось воспроизвести. Любезности, коими мама одаривалась, не бывали банальностями, и какие бы слова ни произносились при этом, в них всегда слышалось тоскливое облизывание на прекрасную чужую собственность. И ни разу (а возможность для наблюдения не ограничивалась!), ни разу в маминых глазах не возникало ничего похожего на взаимность, то есть ни на одного мужчину она не взглянула, как смотрела на мужа, а ведь какие статные и достойные красавцы, случалось, склонялись к ее маленькой ручке с длинными пальчиками и прекрасными ноготками!
Что же видела она в отце, безусловно солидном и приятном мужчине, но способном громко сморкаться за столом и не слишком опрятно кушать, валяться на диване, не снимая туфель, и, умываясь, фыркать, как лошадь? Что же за феномен – ее мама? Выйти замуж за человека вдвое старше, двадцать лет обожать его и желать (уму непостижимо!), желать его, шагнувшего в восьмой десяток? Может быть, она извращенка? Нет! Эта мысль отвратительна и несправедлива. А может быть…
Она дернулась в кресле, ремень безопасности больно резанул по бедру. Освободилась от ремня, мельком взглянула на соседа. Слава Богу, спит или дремлет. В круге иллюминатора холодная космическая синь, и чем-то эта добротой прикинувшаяся мертвая синь сродни той мысли, что вылупилась в мозгу как бы в наказание за чрезмерную добросовестность рассуждений. Теперь не отвертеться, теперь додумывать…
А может быть, ее прекрасная, ее милая мама – глупа? Просто глупа! Может быть, она всего лишь «душечка»? Ну конечно, ей никогда не приходило в голову взглянуть на мать с этой стороны, а если теперь взглянуть, то, возможно, все встанет на свои места?
А как может провериться «душечка»? Единственно, потеряв предмет обожания. Значит, если трезво судить, в случае смерти папы (о Боже!) нужно быть готовой к метаморфозе. Надо быть готовой к измене!
Да, скорее всего, так – ее мама глупа, ведь ничем, кроме глупости, невозможно объяснить все ее добродетели, ее молодящуюся страсть к старику. Ведь всего лишь два дня назад снова был уловлен тот, теперь уже давно понятный блеск в глазах, и пальцы, скользнувшие по кисти отца, и напрягшаяся грудь, чуть приоткрывшиеся… Как всегда, страшно стыдно смотреть-подсматривать, но, как всегда (нет, как стало совсем недавно!), что-то такое же, стыдное и прекрасное, входило, овладевало и ее пальцами, и ее грудью, и ее губами. И подолгу моталась голова на подушке, и в тихих судорогах подрагивало тело, словно жаждало избавиться от недуга или проклятия.
Безусловно, ее милая мама Люба глупа. Но тогда так ли умен и значителен ее обожаемый папа? Папа был строгим богом, которому если вокруг него что-то и неподвластно, то только потому, что он еще и добр и готов милостиво позволить другим, таким же избранным, как он, бывать периодически в роли богов. На всякого, стоящего на самой высшей ступени избранности, папа смотрел без зависти и без прочих недобрых чувств, потому что лишь по собственному своему желанию не стоял сам на сверкающем острие пирамиды, поскольку видел свою миссию в том, чтобы сохранять абсолютную трезвость не только в самооценке, но и в оценке других, склонных временами захлебываться и давиться слюною власти. Папа был непостижимо мудр, справедлив и нравственен, за что и была ниспослана ему красивая, верная и любящая жена.
Но вдруг все кругом зашаталось и завибрировало, а великая пирамида, с вершин которой так благодатно смотрелось в горизонты, – закачалась, накренилась, превратилась в Пизанскую башню, и первым, кто оказался жертвой неравновесия, был ее любимый и обожаемый папа.
Мама Люба как-то странно (а теперь понятно – именно по закону характера «душечки»), мгновенно перестроилась и с еще большей нежностью смотрела на своего супруга, словно его вовсе не вышвырнули из Кремля, а вознесли над ним.
А круг пустоты, что мгновенно образовался и окольцевал их семью, а навсегда умолкший «прямой» телефон, а искроподобные взгляды из-под ресниц и из-под бровей профессоров и профессорш, а лукавое злорадство тех, кто еще вчера почитал за честь знакомство и общение, а внезапная занятость некоторых приятелей и подруг – во всем этом не просто обида сердцу и боль для души, но и несправедливость, вскрывающая ранее неведомую суть бытия, притворявшегося цельным и однозначным.
Уже не было сомнений, что во всем случившемся есть вина отца. Неясен был характер этой вины. До самого последнего дня, до того дня, когда он впервые остался дома, вместо того чтобы поехать на работу, реальных изменений в жизни семьи и в непосредственном окружении не ощущалось, хотя там, на орбитах общественного и государственного, уже погрохатывали громы ненастий, но не воспринималось, не верилось, не хотелось… Поверилось, когда коснулось. Имя отца смаковалось в прессе, и, о Боже! что они говорили о нем, эти ублюдки новоявленной демократии. Они не имели права, эти ничтожества, даже фамилии его произносить без имени и отчества, это было дико слышать – фамилию ее папы швыряли на полосы опаршивевших газет даже без инициалов!..
Но он виноват! Он сам виноват! Он не должен был уходить. Не ушел бы, и, возможно, все обошлось…
Так думала поначалу. В том видела его вину – в слабости, может быть, даже в трусости.
Но от информации не отвертишься, уши не заткнешь, глаза не закроешь… Она побывала на одном собрании и заболела. О других – Бог с ними! Но что там говорили о папе! Хотелось прорваться на сцену и хлестать по физиономиям, особенно по одной… такой красавчик, не более тридцати, стройный, холеный, с большими красивыми руками, он все время вскидывал их, то одну, то другую, говорил, как раздавал оплеухи, и она заплакала от обиды, кто-то оглянулся на нее недоуменно, а она знала, что стоило бы ей только взять за руку этого мальчишку и привести в дом, и посадить за стол напротив отца, и дать им поговорить полчаса, не больше, разве не убедился бы он, что просто глуп и горяч, разве не устыдился бы собственных слов. Она просто видела эту сцену, спокойный, доброжелательный папа и напротив него этот, с красными от стыда ушами… Он обеими своими красивыми руками жмет руку отца и лепечет что-то срывающимся от волнения голосом.
Подумать только! Папа – зажравшийся аппаратчик! Это папа-то – зажравшийся?!
Но – аппаратчик…
Тем вечером она, аккуратно щелкнув замком своей комнаты, просидела над семейными альбомами. Не плакала, но слезы нет-нет да и капали на глянцевые фотографии и оставляли следы, как поспешно ни вытирай.
Был папа, любимый и боготворимый, а был аппаратчик, которого вдруг возненавидели те, кто еще вчера развешивал его портреты… И здесь, в альбоме, он был представлен и как папа (один, с мамой или все втроем), и как «аппаратчик», уже нигде не один, а непременно с кем-то, и эти «кто-то» тоже все известны и засмотрены с портретов и репродукций, а вот этот, этот и те двое – предатели, один из них, по крайней мере, бывал в доме и даже, кажется, на даче и говорил так же, как и все, и ничем не отличался, а теперь оказалось, что он всегда, видите ли, понимал, что все неправильно, и знает, как правильно! И слушают! И верят! И никому не противно, что он потеет, когда говорит, даже по телевизору видно, как потеет, потому что тужится.
В одном из альбомов она нашла пачку фотографий в целлофановом пакете, заклеенном скотчем. Она знала, что там. Там папа со своей первой женой, отдельные ее фотографии и коллективные, где они тоже оба.
Она всматривалась в лицо женщины, когда-то бывшей на месте мамы. Совсем другой тип. Некрасивой назвать нельзя, красивой – тоже. Простое лицо, но выражение, как и прическа, – все из тридцатых-сороковых и из черно-белых фильмов.
Как они жили, почему разошлись, почему никаких контактов за столько лет? Разошлись, как чужие или как враги?
И в том и в другом случае что она думает о папе?
Неделя понадобилась на розыски. Фамилия-то у нее отцовская. Был шок, когда узнала, что папина жена уже четвертый год находится в доме для престарелых, нечистой радостью встрепенулась мысль: хорошо, что разошелся, сейчас имел бы жену-старуху и сам был бы настоящим стариком.
Так она оказалась в самолете на Ленинград, на окраине которого в тихом живописном месте расположен пансионат для пенсионеров союзного значения.