Оценить:
 Рейтинг: 0

Грот, или Мятежный мотогон

<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 >>
На страницу:
20 из 23
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Поэтому подлинным открытием для Жени стало то, что, оказывается, дружить можно и с девочками. Вернее, даже не с девочками вообще, а с одной из них – сестрой. Пусть даже младшей по возрасту, но зато близкой, постоянно находившейся рядом, как его сестра Люба. Раньше он не обращал на нее внимания как на сестру, а воспринимал ее как нечто назойливое, противное, капризное и крикливое, способное лишь канючить, хныкать и кривляться. И уж, конечно же, не снисходил до того, чтобы с ней всерьез о чем-то разговаривать.

Но однажды, когда они остались дома одни (родители ушли в гости) и им велено было поужинать и лечь спать, по какому-то случайному поводу заговорил. И его поразило, что эта противная, крикливая девчонка, к тому же ябеда и задавака, способна быть настоящей сестрой. Оказывалось, что она ябедничает и задается лишь потому, что мечтает о нем как о брате и стремится стать заменой его глупым, противным, ненавистным для нее дружкам и приятелям.

Так между ними свершилось.

Свершилось нечто очень важное, значительное, почти святое. И вернувшиеся из гостей родители застали не вечно дерущихся, щиплющих и пинающих друг дружку волчат, а умных, любящих и преданных друзей.

Правда, к тому времени Женя уже запоем читал книги, похищаемые из книжного шкафа родителей (у него был второй ключ, потерянный ими и поднятый им с пола). И его страшило, что возникшая дружба с сестрой потребует жертвы – отказа от книг (им придется уделять меньше внимания). Но оказалось, что Люба тайком перечитала все его книги и с ней можно было говорить о них часами, подробно и обстоятельно, спрятавшись ото всех в чулане, где у них было секретное место, освещенное красным фонарем для печатания фотографий, или забравшись с ногами на старый диван и отгородившись подушками.

Словом, жертвы не потребовалось, и книги не помешали их дружбе. Когда Женя увлекся шахматами, Люба, стараясь не отстать от него, стала ходить к доброму и подслеповатому старичку-гроссмейстеру, жившему в их доме. Вскоре за шахматной доской, во время ожесточенных сражений она стала исподволь помогать брату советами и подсказывать ходы, не позволяя ему подумать, что он избежал разгрома и позорного проигрыша лишь благодаря ее незаметным подсказкам.

Так же получилось и с велосипедом, купленным им на двоих. Его выпрашивал у родителей Женя, настаивавший на том, чтобы велосипед был непременно мужской, с верхней рамой. Но, когда его купили и распаковали, он испугался, что не сможет перенести ногу через верхнюю раму (она казалась такой высокой), не удержит равновесия и непременно упадет, ушибется, поранится и разобьется.

Не признаваясь в своем страхе (иначе во дворе засмеют), он под разными предлогами избегал садиться на купленный велосипед. Женя притворялся, что ему не хочется, что он занят чем-то другим, и в лучшем случае по-детски катался под рамой, неуклюже изогнувшись, не садясь на сидение, лишь держась за руль и умудряясь крутить педали. Поэтому Люба, хотя и была младше, первой научилась кататься по-взрослому, а затем научила Женю ставить левую ногу на педаль, правую же, оттолкнувшись от земли, переносить через раму.

И у Жени получилось, и он перестал жалеть о том, что не попросил велосипеда без рамы, и Люба радовалась вместе с ним как самый настоящий, испытанный и верный друг.

Словом, Женя и Люба во всем поддерживали друг дружку, во всем были заодно. И только в одном согласие меж ними нарушилось, и они разошлись, но это случилось уже потом, когда оба повзрослели, Женя получил свое апостольское отчество и стал Евгением Филипповичем – не по букве, а по духу.

Глава одиннадцатая

Надрыв

Случалось так, что после нового назначения отец вдруг менялся до неузнаваемости – становился шумным, разговорчивым, даже болтливым, постоянно шутил, смеялся, сыпал каламбурами, никому не давал и слова вставить. Сказывался какой-то напряг и надрыв. Это в глазах матери могло означать только одно: либо он чувствовал приближение падучей — очередного запоя, либо собирался отправиться к месту службы один, без семьи, но не смел сказать об этом прямо и открыто, оттягивал решающий момент.

Но мать Жени и Любы уже обо всем догадывалась. Догадывалась и ждала, когда же ему надоест притворяться и он наконец скажет.

Отца с его неискушенным притворством хватало ненадолго, он сдавался, но вместо короткого уведомления (любимое словцо отца) о своем решении начинал размазывать по столу манную кашу (излюбленное словечко матери). Он пускался в долгие объяснения, сбивался и твердил одно и то же с таким видом, будто каждый раз – при очередном заходе – изрекает нечто совершенно новое: «Неизвестно, что нас там ждет. Зачем рисковать? Надо сначала разведать, провести рекогносцировку на месте, а уж потом я вас вызову. Без рекогносцировки нельзя, никак нельзя. Иначе это риск, причем неоправданный, а зачем, зачем?»

Далась же ему эта рекогносцировка, словно именно ею, и только ею, он надеялся всех убедить!..

Мать на словах с ним соглашалась (иначе бы он без конца повторялся и твердил одно и то же), хотя видела все по-своему. Она была очень умна и слишком хорошо его знала. Ему хотелось. Хотелось оторваться от семьи, почувствовать себя этаким разведчиком, рекогносцировщиком, первопроходцем, а по существу – вольной птицей, жаворонком, вылетевшим из гнезда, чтобы, расправив крылья, взвиться под облака и парить в воздушных потоках.

Ему в этом никогда не препятствовали. Давали полную свободу. Все позволяли. Во всяком случае, он должен был так думать: вот ему все позволяют. Тогда он – жаворонок – быстро уставал парить и, сложив крылья, камнем падал обратно в гнездо.

Вот и в случае с рекогносцировкой мать не возражала. Она принимала все спокойно. Только немного опасалась за него, поскольку (опять-таки зная своего мужа) наперед предвидела, что там, на новом месте, он заскучает. Она не говорила, что затоскует, впадет в уныние, черную меланхолию и, пожалуй, даже запьет. Не говорила, чтобы не обидеть, не уколоть, не уязвить его, не вызвать в нем упрямого желания противоречить.

Нет никакой тоски. Никакой черной меланхолии. Просто немного заскучает. Поэтому не лучше ли взять с собой кого-то из детей? Скорее всего, Любу, его признанную любимицу, папину дочку. И он, уже угадывавший приближение падучей (отсюда болтливость, шутки-прибаутки), хватался, как утопающий за соломинку: «Любу? Конечно, возьму. Ну а Женя – он твой любимчик – пусть остается с тобой, чтобы ты не скучала».

Вот такой хитрец, якобы обходительный и заботливый: чтобы ты не скучала. Хорош гусь! А самому лишь бы заполучить дочь, сгрести ее в охапку, уволочь с собой. И там на нее молиться как на идола и ею спасаться, когда накатит (а накатит непременно), создавать надежный заслон от всех невзгод.

Женя же для матери таким заслоном не был. Скорее ей самой приходилось его защищать и оберегать.

Мать была родом из Бобылева, называемого ею нашим Бобылевым, принадлежащим всей семье, ее общим достоянием, хотя отец его своим не считал и ездил туда неохотно, лишь по крайней необходимости (сам он родился на Сахалине). Мать же в Бобылеве расцветала, молодела, сбрасывала лет двадцать и становилась похожей на ту девчонку из детства, какой себя помнила. Сидела над Окой, свесив ноги с обрыва; гуляла вдоль берега по заветной тропке, хотя и тропки-то никакой не было: размыло дождями, заглушило репейником и лопухами. А вот она распознавала, угадывала, и получалось, что тропка – для нее одной, ей подвластная, подчиненная ее желаниям: захотела – есть, а не захотела – так и нет вовсе.

И все было таким, соотносимым с нею, извлекаемым из глубин памяти и по ее повелению получавшим вторую жизнь, обновленное, очищенное от всего лишнего, ненужного, привнесенного, случайного бытие.

В Бобылеве у нее был свой дом, который она называла родительским, нарочно не продавала, все берегла и сохраняла из старых вещей (в этом секрет их постоянного обновления) и пользовалась любым поводом, чтобы туда вырваться на месяц, на неделю, на два дня и хотя бы немного там пожить. Полюбоваться Окой из окон, по-детски удивляясь тому, что в каждом окне она и та же, и немного другая. Подышать привычными с детства запахами морилки, которой усердно покрывали мебель, а лаком покрыть после этого либо забывали, либо обнаруживали, что он давно высох и потрескался на дне старой канистры. Послушать знакомый скрип половиц, тиканье часов с гирьками, пиковыми стрелками и жестяным циферблатом, звон посуды в недрах грозного идолища – буфета, чутко отзывавшейся на шаги.

Словом, и пожить, и ожить.

Вот они и жили вместе с сыном, и получилось так, что его детство – хотя и урывками – все-таки прошло в Бобылеве. И Женя вдоволь надышался запахом морилки, наслушался скрипа половиц и научился так мягко ступать, проходя мимо грозного идолища, чтобы не шелохнулись ни чашки, ни блюдца и рюмки. Или, наоборот, прыгать и скакать возле него, чтобы вся посуда вовсю звенела и подпрыгивала.

Да и не только детство, но и большая часть отрочества, юности – словом, целая жизнь.

Разлуку с сестрой он переносил тяжело и мучительно – как потерю лучшего друга, тосковал о Любе, постоянно слал ей длинные письма-исповеди, на которые она аккуратно и обстоятельно отвечала, хотя в ответ особо не исповедовалась. Больше спрашивала о нем, о себе же молчала. Женя долго не мог понять, почему и что бы это значило, и вдруг его осенило: в детстве они не задумывались о том, что их родители неверующие (особенно убежденным атеистом был отец). Но ведь и он повзрослел, и она незаметно повзрослела, его сестра. Поэтому и задумалась – всерьез, по-настоящему. Задумалась и – поверила. И исповедуется она теперь в другом месте, собственно, для этого созданном и предназначенном, – в храме. И принимает ее исповеди не кто-нибудь, а законный, на то поставленный исповедник – тамошний батюшка.

Но и сам Женя с недавних пор тоже стал бывать в храме, в чем сестре он, однако, не признавался. Хранил это втайне от нее – не потому, что не доверял ей, а потому, что мнительно не доверял всяким побочным (и от этого навязчиво подозрительным) обстоятельствам: бумаге, особенно в клеточку, конверту, почтовым маркам, не доверял расстоянию, которое должно было преодолеть письмо, и потраченному на это времени.

Так именно в разлуке каждый из них обрел для себя то, в чем они – впервые за всю жизнь – не совпали, а потом и разошлись: веру и храм. Именно каждый в отдельности, когда же после этого встречались, прежнего единения не было: что-то именно не совпадало.

Особенно это несовпадение стало заметно, когда отец затосковал от одиночества (ему не удалось взять с собой Любу) и окончательно спился где-то в маленьком гарнизоне на Дальнем Востоке, среди сопок, замшелых валунов и зарослей багульника. Спился и сгинул – заблудился и замерз в тайге (не смог разжечь костер отсыревшими спичками).

Женя тем временем уехал учиться в Ленинград (о смерти отца он узнал позже), поселился у родственников на углу Гороховой и Большой Морской, а Люба с матерью стали постоянно жить в Бобылеве.

Но тут несовпадение меж ними приобрело иной характер. Сестре нашлась замена: в Питере у Жени наконец появились друзья и единомышленники: Алексей Бойко, Соня Смидович, Сакари Саарисало. К тому же брат писал сестре, что его отношение к храму и вере меняется, что рукотворный храм – не то место, где надо искать Бога, что он хочет обрести Его в самом себе, старался увлечь этим Любу и звал ее за собой.

Ее ужасали признания брата. Она не делилась ими даже с отцом Вассианом на исповеди, в чем себя винила и упрекала. В письмах же она отмалчивалась, отделывалась уклончивыми обещаниями и – за братом не шла.

И когда должен был вернуться из заключения муж, отпущенный на поруки отца Вассиана, Люба вызвала брата не столько для защиты – какой он защитник, сколько для того, чтобы Женя был рядом и она смогла бы высказать ему наедине то, о чем молчала в письмах.

Глава двенадцатая

Вечером приперлись

Когда отец Вассиан вернулся с пристани, уже стемнело, еще больше похолодало, потянуло сыростью от непросохших низин, от непротаявшего льда в канавах и буераках. Над Окой повисла синеватая муть, засветились окна в домах, фонари помигали, помигали, иные погасли, а иные хоть и в полнакала (на подстанции, как всегда, экономили), но зажглись вечерним, желтым – желудевым – светом.

Отец Вассиан собирался рассказать матушке о встрече с Евгением Филипповичем, бывшим босоногим и сопливым Женькой Прохоровым, но затем осекся, засомневался: стоит ли рассказывать? Все-таки брат Любы – чего доброго старые дрожжи снова забродят, опять заревнует, в голову всякая дурь полезет. Бабы они ведь такие, у них ко всему свое примешивается. И решил не рассказывать, хотя его и распирало, очень уж хотелось и было досадно, что сам же себе запретил. Бережлив уж больно, с каждым готов считаться, а с ним кто посчитается? Кроме матушки ему рассказать больше ведь некому – не Саньке же, свистухе, та не поймет ничего.

Вот была бы рядом старшая дочь Павла, Павлина многомудрая, как апостол Павел, но та – далече. Обещала на Пасху приехать, и где она? Уж ни ее, ни Пасхи.

Да матушки и не было дома: пригласили к себе соседи на имя Нины (так матушка по-своему прозывала именины). Санька за стенкой зубрила к экзаменам. Он нашел в кастрюльках еду, разогрел и взял на себя грех – хлопнул рюмочку, раз никто не видит, а за ней и вторую. На душе взыграло.

Поздно вечером наконец заявились Вялый и Камнерез – в дом заходить не стали, а вызвали отца Вассиана на крыльцо, оба веселенькие, под градусом: видно, с братками выпивали. Отец Вассиан приготовил им суровый упрек: что ж вы, стервецы, обо мне последним вспомнили, не удосужились раньше прийти-доложиться, с дружками загуляли?

Хотя высказывать этот упрек не стал: слишком виновато и преданно на него смотрели, всем своим видом старались показать, что каялись. Но и он ведь на пристань к ним не вышел. Да и пару рюмок осушил одним махом. Поэтому, как говорится, квиты.

– Где запропастились-то? С кем выпивали?

– Так мы за вас. За ваших детей – за Александру, Павлу и… – Имя сына запамятовали, сердешные.

– За меня они… Гляди-ка. Ане забыли, как меня звать-то? Кто вас из зоны вытащил?

– Вы! Отец Вассиан!

– Зарубите себе на носу. И чтоб слушаться меня! Без моего приказа ни шагу.

– Как в Афгане.

<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 >>
На страницу:
20 из 23