– Как же ему любить, когда там памятник гражданину Кузьме Минину и князю Пожарскому стоит, а не Гришке Отрепьеву с его кралей на коленях – вот был бы памятник! Монумент!
– Не корите его.
– Да я и не корю. Охоты нет.
– Он умный, смелый, великодушный… к тому польский патриот. И я его люблю, несмотря ни на что. И буду любить.
– Любишь, любишь, а любовь… гм… зла. Зла, тетенька. Ах, не то говорю, не то говорю, – спохватился Брунькин, что сплоховал со своими речами.
– Скажите то. Вы же старец.
– Неназванный, – поправил Сысой Никитич. – И церковью непризнанный. И ты меня старцем не величь. Я у Бога вольнонаемный. Работник в винограднике, получивший динарий.
– Вольнонаемный? Да по мне хоть какой… – вырвалось у Любы, и она сразу пожалела, что не по-доброму это сказала.
– Сердишься на меня за то, что я тогда Витольда твоего не принял? А знаешь, почему? Потому что они с братцем его Казимиром – близнецы, то бишь атеисты. Или выдают себя за атеистов.
– И что?
– Это атеисты во всем друг на друга похожи – не отличишь. Верует же, любушка, каждый по-своему.
– Будто бы. А то я верующих близнецов не видала.
– Где ж ты их видала?
– Да ими все храмы переполнены. Особенно если приспело куличи святить…
– Ну, куличи… – Брунькин не стал ронять достоинства и высказываться о куличах. Вместо этого добавил кое-что к прежнему разговору: – Ну и кроме того, Витольд твой против нас чечетку отбивал. Он большой мастер насчет чечетки.
– Как это отбивал? Какую еще чечетку?
– А такую, что в Чечне против нас воевал.
– В Чечне? Он мне не рассказывал.
– И не расскажет. Не дурак.
– А я и знать не хочу. Люблю его и все, – сказала Люба с веселым вызовом.
– Люби. Никто не запрещает. – Брунькин сник и поскучнел.
– А как вы узнали про Чечню?
– По телевизору показывали. По моему телевизору. – Брунькин счел нужным обозначить голосом, что телевизор принадлежит именно ему, а не кому-то другому. – Правда, помехи были, и я не разглядел, сколько он там наших-то уложил.
– У него близорукость. Он плохо стреляет. Зато он – поэт.
– О! – Брунькин позволил себе восклицание по не совсем ясному поводу. – Вот и оправдание ему готово. У нас всему найдется оправдание. Всех простят – и поэтов, и чечеточников, и медвежатников, и голубятников. Закон никому не указ. Ладно, пойдем – я тебя во флигеле устрою. Только там у меня гость из Серпухова – патриарх Никон. Он сейчас чай пьет. За травами для владыки Филофея пожаловал. Хворает владыка. Неможется ему.
– Тогда я здесь подожду.
– Пойдем. Не стесняйся. Патриархом-то он в одной из прежних жизней был, ныне же – псаломщик Симеон, молоденький, совсем мальчишка, хотя и с иноческой бородкой по скулам, и румянец у него необыкновенный – цветет, как пунцовая роза. И волосы вьются – ну просто ангел золотые власы.
– А почем вы знаете, что он был патриархом?
– По телевизору сказали. Между прочим, твой будущий муж.
– Чё?! Чё такое говорите-то?! – Люба возмутилась, но, как всякой женщине, ей было втайне приятно и зазорно слышать о своем будущем замужестве.
– Знаю, что говорю. Вот увидишь. Под венец с ним пойдешь. Венец над вами держать будут и белое полотенце постилась под ноги.
– А мой Витольд?
– Я же сказал – Симеон.
– Да я, небось, старше его лет на десять.
– На двенадцать с половиной лет. И ростом он пониже. Такая будет пара супружеская. Образцовая. Загляденье. Душа в душу всю эту жизнь проживете, а там Господь посмотрит по вашему поведению, куда вас определить.
Глава шестая
Скиталец, но не паломник
За окном сверкнуло, громыхнуло и ухнуло – прокатился первый весенний гром. Стекла словно выгнуло на солнце засиявшей от прямых лучей бритвой, и заструился дождь. Зашуршал, замямлил, загугнил, зашепелявил в листьях.
Посвежело. Вскипавший воздушными волнами дождь донес запах прибитой пыли на дорожках, мокрых, подгнивших до винного привкуса ступеней крыльца, жестяного, замшелого по стыкам рукавов водостока на шиферной крыше.
Снова ухнуло – словно с треском разорвался небесный тугой коленкор. От удара грома Люба испугалась (за зиму отвыкла) и перекрестилась, а Брунькин обрадовался, засмеялся, возликовал: «Вот травы-то теперь попрут!»
Но дождь продержался недолго – тут же стал опадать и стих.
Брунькин, переступая через лужи и стараясь не зачерпнуть воды своим дырявым лыжным ботинком, отвел Любу во флигель, как называл вторую избу. Там за чаем сидел псаломщик Симеон, весь распаренный, взмокший, а румянец и впрямь необыкновенный, щеки так и горят, и колечки волос к вспотевшему лбу прилипают.
– Что, ангел? – спросил его Брунькин, ободряя гостя, который мог без него приуныть и соскучиться. – Хорош чаек? Поведай, как там владыка?
– Кашляет. Похоже, хронический бронхит.
– Вылечим. Я вот ему травки отсыпал – передашь. – Брунькин достал матерчатый мешочек, затянутый аптечной резинкой. – Знакомься – это Люба Прохорова. Пришла на тебя поглядеть.
– Сысой Никитич… – У Любы резко обозначились скулы, она нахмурилась и гневно вскинула на старца полыхнувшие фиалковым пламенем глаза.
– Засмущалась… – Брунькин ласково улыбнулся, показывая, что гнева ее ничуть не боится.
Симеон тем временем поднялся, отряхнул руки, поправил подрясник.
– Очень рад. – Он не знал, протянуть ли Любе руку или просто поклониться.
– Божественному обучена. – Брунькин вовсю нахваливал будущую невесту. – Как сказано в одной древней книге, тщательно исследует об истине и о божественном и имеет сердце, обращенное к Господу. Стало быть, легко принимает все.