– Вот вы где? А я вас искала-искала… За кого ни хвачусь, все не тот. Уж думала, что вы ушли, и сама хотела уйтить.
Павел напрягся, что-то сбросил с себя и выбросил веселый и громкий вопрос:
– А водочки-то? Самое главное, водочки! Ибо что такое мы с вами, Катенька, без водочки?
– А как вас звать-то? Хотела по имени покликать, да вы не сказали.
– Меня зовут, Катечка, немного странно: Процентом меня зовут. Процент. Вы можете звать меня Процентик. Так выходит ласковее, и наши интимные отношения это допускают, – говорил Павел, увлекая женщину.
– Такого имени нету. Так только собак зовут.
– Что вы, Катечка! Меня даже отец так зовет: Процентик, Процентик! Клянусь вам профессором Бергом и святой статистикой!
Двигался туман и огни, и опять о грудь Павла бились плечи женщины и перед глазами болталось большое загнутое перо, какие бывают на погребальных колесницах; потом что-то черное, гнилое, скверно пахнущее охватило их, и качались какие-то ступеньки, вверх и опять вниз. В одном месте Павел чуть не упал, и женщина поддержала его. Потом какая-то душная комната, в которой сильно пахло сапожным товаром и кислыми щами, горела лампада, и за ситцевой занавеской кто-то отрывисто и сердито храпел.
– Тише! – шептала женщина, ведя Павла за руку. – Тут хозяин спит, дьявол, сапожник, пропащая душа!
И Павлу было страшно этого сапожника, который где-то за занавеской храпел так отрывисто и сердито, и он осторожно шагал тяжелыми мокрыми калошами. Потом сразу глубокая тьма, звук снимаемого стекла и сразу яркий, ослепительный свет маленькой лампочки, висевшей на стене. Внизу под лампою был столик, и на нем лежали: гребешок с тонкими волосами, запутавшимися между зубьями, засохшие куски хлеба, облепленный хлебным мякишем большой нож и глубокая тарелка, на дне которой, в слое желтого подсолнечного масла, лежали кружки картофеля и крошеный лук. И к этому столику приковалось все внимание Павла.
– Вот и дома! – сказала Манечка. – Раздевайтесь!
Они сидели, смеялись и пили, и Павел одною рукою обнимал полуголую женщину: у самых глаз его было толстое, белое плечо с полоской грязноватой рубашки и сломанной пуговицей, и он жадно целовал его, присасываясь влажными и горячими губами. Потом целовал лицо и, странно, не мог ни рассмотреть его как следует, ни запомнить. Пока смотрел на него, оно казалось давно знакомым и известным, до каждой черточки, до маленького прыщика на виске; но когда отвертывался, то сразу и совершенно забывал, будто не хотела душа принимать этого образа и с силою выталкивала его.
– Одно скажу, – говорила женщина, стараясь снять с картошки прилипший к ней длинный волос и изредка равнодушно целуя Павла в щеку маслянистыми губами, – одно скажу: кислого пива пить я не стану. Давай, кому хочешь, а я не стану. Стерва я, это верно, а кислого пива лакать не стану. И всем скажу открыто, хоть под барабаном: не стану!
– Давайте петь, Катечка! – просил Павел.
– А если тебе не нравится, что я тебе в харю выплеснула, то пожалуйте в участок, а бить себя я не позволю. Характер у меня гордый, и таких-то, как ты, может, тысячу видала, да и то не испугалась, – обращалась женщина к обидевшему ее сидельцу.
– Бросьте, Катечка, забудьте! – упрашивал Павел. – Я верю, вы горды, как испанская королева, и прекрасно. Давайте петь! Хорошие песни, хорошие песни!
– И не Катечка я, а Манечка. А петь нельзя: хозяин у меня дьявол, сапожник, пропащая душа, – не велит.
– Все равно, Катечка ли, Манечка ли. Ей-Богу, все равно, – это говорю тебе я, Павел Рыбаков, пьяница и развратник. Ведь ты меня любишь, моя гордая королева?
– Люблю. Только я не позволю называть меня Катечкой, – упрямо твердила женщина.
– Ну вот! – качнул головою Павел. – Будем петь! Будем петь хорошие песни, какие поют они. Эх, хорошую я знаю песню! Но ее так петь нельзя. Закрой глаза, Катенька, ты закрой глаза, закрой их и вообрази, будто ты в лесу, и темная-темная ночь…
– Не люблю я в лесу. Про какой ты мне лес говоришь? Говори так, а не про лес! Ну его к черту! Давай выпьем лучше, и не расстраивай ты меня, – не люблю я этого… – угрюмо говорила Манечка, наливая и расплескивая водку.
У нее, очевидно, была одышка, и дышала она тяжело и трудно, как будто плыла по глубокой воде. И губы у нее стали тоньше и слегка посинели.
– Темная-темная ночь! – продолжал Павел с закрытыми глазами. – И будто идут, и ты идешь, и кто-то красиво поет… Постой, как это? «Ты мне сказала: да, – я люблю тебя!..» Нет, не могу я, не умею петь.
– Не ори, хозяина разбудишь. Какого дьявола!
– Нет, не умею я петь. Не умею! – с отчаянием сказал Павел и взялся за голову.
Огненные ленты свивались и развивались перед его закрытыми глазами, клубились в причудливых и страшных узорах, и было широко, как в поле, и душно, как на дне узкой и глубокой ямы. Манечка через плечо презрительно смотрела на него и говорила:
– Пей, какого дьявола!
– Да, я люблю тебя… Да, я люблю тебя… Нет, не умею!
Он широко открыл глаза и скрытым огнем их опалил лицо женщины.
– Ведь есть же у тебя сердце? Ведь есть, Катечка? Ну так дай мне твою руку! Дай! – Он улыбнулся сквозь навернувшиеся слезы и горячими губами припал к враждебно сопротивлявшейся руке.
– Перестань дурить! – гневно сказала женщина и выдернула руку. – Расстроился, слюнтяй! Спать так спать, а не то!..
– Катечка! Катечка! – шептал он умоляюще, и слезы мешали ему видеть сонное и злое лицо, которое с отвращением уставилось на него. – Катечка, голубка моя миленькая, пожалей меня, пожалуйста! Я так несчастен, и ничего, ничего нет у меня. Господи, да пожалей же ты меня, Катечка!
Женщина резко оттолкнула его и, шатаясь, встала.
– Убирайся к дьяволу! – крикнула она, задыхаясь. – Ненавижу!.. Нализался как сапожник и ломается… Катечка! Катечка! – передразнила она, поджимая тонкие синеватые губы. – Знаю я, какую тебе Катечку нужно. Ну и убирайся к ней! Лижется, а сам: Катечка, Катечка! У-у, мальчишка, щенок, кукольное рыло! Тебя к женщине подпускать не стоит, а тоже: Катечка, Катечка!
Павел, опустив голову и покачивая ею, что-то шептал, и стриженый затылок его тихо вздрагивал.
– Слышишь, что ли? – крикнула женщина.
Павел взглянул на нее мокрыми и незрячими глазами и снова закачался с равномерностью человека, у которого болят зубы, – вправо, влево. Презрительно фыркнув, женщина подошла к кровати и стала оправлять ее. На ходу с нее соскочила бумазейная полосатая юбка, и она ногами отбросила ее.
– Катечка! Катечка! – говорила она, сердито комкая подушку. – Ну и иди к Катечке! А меня крестили Манечкой, и таких щенков, как ты, я, может, тысячу видала, да и то не испугалась. Эка! Думает, рубль дал, так я ему всякие фокусы показывать буду. У меня, может, у самой три рубля в шкатулке лежат. Ну иди спать, что ли!
Она легла поверх одеяла и с ненавистью глядела на Павла, на его стриженый и крутой затылок, вздрагивавший от плача.
– Ух! Надоели вы мне все, черти поганые! Измучили вы меня! Чего ревешь? Маменьки боишься? – говорила она с ленивою и злою насмешкою. – Драть мальчика будут? Боишься, а сладенькое любишь. Любишь… Да. Знаю я вас, Процентов, дьяволов. Свое имя назвать-то стыдно, он и выдумывает. Процент! Чисто собака. А к Катечке своей сопливой пойдет, так уж, конечно, Васечкой велит звать: Васечка, душечка! А он ей: Катечка, ангелочек! Знаю я, хорош мальчик! Тоже – ручку позвольте поцеловать, а как этой самой ручкой да тебе по харе! Не смейся, щенок, не смейся!
Павел молчал и тихо вздрагивал.
– Ну иди, что ли, спать, тебе говорю! А то прогоню, Бог свят, прогоню! Мне двух целковых не жалко, а издеваться над собой я не позволю. Слышишь, раздевайся! Думает, два рубля дал, так всю женщину и купил. Эка, царь какой выискался.
Павел медленно расстегнул куртку и стал снимать.
– Не понимаешь ты… – тихо и не глядя, проронил он.
– Вот как! – злобно крикнула женщина. – Такая дура, что ничего и понять не могу! А если я к тебе подойду да по харе дам?
Из-за перегородки хриплый и раздраженный бас грозно окрикнул:
– Машка! Опять, сатана, за свое взялась? Не колобродь, а то живо у меня!..
– Тише ты, дрянь! – прошептал Павел, бледнея.
– Я дрянь? – сипела женщина, приподнимаясь.
– Ну ладно, ладно, ложись! – примирительно сказал Павел, не сводя горящих глаз с ее голого тела. – Я сейчас, сейчас…