Сам выпускал ее во двор и видел, как она бегает вокруг дерева.
Это не было актом милосердия. Он просто знал, что ей некуда деться.
Он даже ей купил как-то игрушку и смотрел, как она с игрушкой возится.
Постепенно появилось в углу нечто вроде постели, а на ребенке ситцевое платьице и туфельки.
В эту весну Екатерина Ивановна сильно грустила. Когда Заэвфратский был жив, ей ребенок не нужен был. Она сама себя чувствовала девочкой рядом с этим большим, путешествующим человеком.
Все чаще ночью охватывал ее ужас нищеты и улицы. Иногда, ночью, она вставала, подходила в одной рубашке к окну, и, широко, как окна, растворив глаза, смотрела вниз. Напротив шумел и блестел ночной клуб, безобразные сцены разыгрывались у входа.
«Был Миша Котиков, – иногда вечером вспоминала Екатерина Ивановна, – но и он исчез, а с ним можно было поговорить об Александре Петровиче». – Она доставала портрет Александра Петровича.
«Миша Котиков просил меня подарить ему какую-нибудь рукопись, – вспоминала она. – Но у меня нет ничего, все друзья Александра Петровича взяли. Вот разве альбом с пейзажами».
Днем во дворе заиграл шарманщик, с дрожавшим и нахохлившимся зеленым попугаем, по-прежнему вынимавшим счастье. Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы; черная весна похожа на осень.
– Хорошо было бы пойти в балет, – встала она в классическую позу.
Закружилась.
– Хотя, ведь балет устарел.
– Михаил Петрович давно говорил, что он устарел. Она остановилась, села на постель и заплакала.
– Все, что я люблю, давно устарело…
– Никто меня не понимает…
– Да понимал ли меня Александр Петрович, такой умный, такой умный!
– Может быть, он всегда меня несколько презирал?
– Ведь мужчины на меня всегда свысока смотрят.
Мокрое от слез лицо она подняла и, как вполне взрослый человек, устремила в пространство.
В дверь постучали и передали письмо.
«Дорогая Екатерина Ивановна, мне удалось для вас выхлопотать пенсию. Извините, что раньше я ничего не писал вам. Это было очень трудно и до последнего момента.»
Письмо было от дореволюционного друга Александра Петровича из Москвы.
Это было так неожиданно, что Екатерина Ивановна вдруг почувствовала, что она постарела. Она подошла к зеркалу.
Морщинки бежали вокруг глаз и вокруг рта. Волосы были редкие. Ей захотелось быть снова молоденькой.
Она надела шляпу и светлую жакетку, еще раз посмотрела в зеркало и подкрасила губки, бледные и слабые.
Пошла в особняк Заэвфратского.
Екатерина Ивановна поднялась по мраморной лестнице, установленной всевозможными восточными уродинами, еще не убранными.
Сейчас здесь был Домпросвет.
Был час занятий, и девушки в красных платочках бегали по лестнице туда и сюда и звали других девушек и юношей на собрание. Молодые люди в пальто ходили по всем комнатам. Садились на скамейки слушать лекции.
Гостиная, где некогда беседовал Заэвфратский, была превращена в зал для собраний и украшена плакатами.
Открыв дверь в спальню Заэвфратского, Екатерина Ивановна увидела Тептелкина. Склонившись над кафедрой, он старательно читал краткую историю всемирной литературы.
Она села на заднюю скамью и стала рассматривать его.
«Как он обрюзг», – подумала она.
Воробей залетел в открытую форточку, посидел на раме и принялся летать по комнате. Ученики и ученицы поднялись со скамеек и принялись выгонять воробья. Тептелкин стоял у кафедры и ждал. Грузноватой походкой Екатерина Ивановна подошла к нему.
– Екатерина Ивановна?! – удивился Тептелкин. – Вот встреча-то!
– Я не знала, что вы здесь читаете, – стала строить глазки Екатерина Ивановна.
– В этом ничего удивительного нет… Воробей был изгнан, и лекция возобновилась. Екатерина Ивановна, одна, возвращалась из Домпросвета.
Ветер рвал ее юбочку. Посидев в скверике под весенними снежными хлопьями, она вернулась домой.
«Милый Михаил Петрович, – писала она Мише Котикову, – дорогой друг мой, не согласитесь ли вы зайти ко мне, поговорить. Я для вас нашла альбом Александра Петровича. Мы поговорим об его стихах. Надеюсь, что вы не откажете зайти».
Глава XXXI. Неизвестный поэт
Теперь неизвестного поэта приводили в неистовство его прежние стихи. Они ему казались беспомощными паясничаньем. Музыка, которую он слышал, когда писал их, давно смолкла для него. Он отвернулся от публики, его страшно любившей и прощавшей ему бесчисленные его недостатки.
Лысый, одолеваемый хандрой, он вернулся к матери, некогда брошенной им ради великого искусства.
Она гладила его по лысой птичьей голове, взяв за подбородок, считала морщинки вокруг глаз, спрашивала, все так же ли он много пьет, все так же ли он проводит бессонные ночи среди друзей своих.
Неизвестный поэт ходил по комнате. Дом двухэтажный, широкий, построенный в 20-х годах прошлого столетия французским эмигрантом, до войны предназначался на слом. Теперь в нем отдыхал, сидя во дворе, почтальон с курносым семейством; шитьем существовало разноносое, разноволосое семейство бывшего камергера, обслуживаемое натурщиком; смеялась и скакала по лестницам женщина, гуляющая с матросами по кинематографам и по набережным, и беседовал старичок – бывший владелец винного магазина Бауэр, теперь служащий в винном магазине «Конкордия», у которого по средам и по воскресеньям собирались винтящие старички, бухгалтера и бывшие графы.
Всего этого раньше неизвестный поэт не замечал, хотя давно уже снимал светлую продолговатую комнату у этого винтящего старичка. У этого кооперативного служащего была супруга с подрумяненными щечками и старшая сестра, 80-летняя дистенге. Старичок некогда был испанским консулом.
Уютна была некогда квартира, принадлежавшая испанскому консулу Генриху Марии Бауэру. В гостиной, освещенной газом, в столовой, тяжелой и дубовой, украшенной птицами из папье-маше, на тарелочках, литографиями в рамах черного дерева, с чучелами птиц по стенам, с круглым дубовым столом на круглой ноге и с 8-ю вспомогательными ножками, было приятно бывать. Испанский консул чувствовал себя лицом официальным, в гостиной стояла мебель красного дерева, в кабинете были диваны и портреты монархов: германского императора, российского самодержца, испанского короля. И гальванопластические изображения Лютера и апостолов. На бархатном столике лежал огромный фольант на немецком языке – Фауст Гете, с иллюстрациями в красках. На кухне необыкновенной чистоты стояли Гретхены, Иоганхены, Амальхены, пузатенькие, со всевозможными ручками, со всевозможными горлышками. Испанский консул не говорил по-испански. По вечерам он отправлялся в немецкий клуб, Шустер-Клуб. Там, в особой комнате, так называемой немецкой, пил он пиво из кружки, и все другие пили пиво из кружек, по стенам не было никаких украшений, только висел огромный, в тяжелой золотой раме – портрет Вильгельма II во весь рост.
Неизвестный поэт в семье винтящего старичка наблюдал по средам и воскресеньям за игрою. Поэт чувствовал себя теперь только Агафоновым.
Венгерский граф играл с достоинством, иногда он мягким движением расправлял свои бакенбарды. Какая-то неуловимая мягкость была в его движениях. На нем великолепно сидел жакет, шитый в первый год революции. Граф великолепно говорил по-французски. Рядом с ним сидела его супруга, похожая на маркизу в белоснежном высоком парике, вся в черном, и говорила тоже по-французски. Дальше сидел бывший пограничник с лихими усами, с явными армейскими движениями, затем бухгалтер со сказочными доходами. Никогда здесь не говорили о современности. Разговор всегда шел или о дворе, или о гвардии и армии, или о придворных торжествах в Петергофе при приезде французского президента, или об ухищрениях контрабандистов.
Лысеющий молодой человек пил чай со старичками. Разговор все время возвращался к концу XIX века и к началу XX. Старичок, сюсюкая, рассказав анекдот, начал засыпать, убаюканный воспоминаниями, и даже похрапывать. Восьмидесятилетняя дистенге посмотрела на часы.
Все встали из-за стола.