– А по вечерам мать «оно» говорила о Париже, об Елисейских полях и о кабриолетах, и 16 лет оно убежало в Петербург с балетным артистом. Оно любило Петербург как северный Париж.
Тептелкин встрепенулся.
– Петербург – центр гуманизма, – прервал он рассказ с места.
– Он центр эллинизма, – перебил неизвестный поэт.
Костя Ротиков перевернулся на ковре.
– Как интересно, – захлопала в ладоши Екатерина Ивановна, – какой получается фантастический рассказ!
Философ взял скрипку, сел в кресло и, вместо того чтобы продолжать рассказ, задумался на минуту. Затем встал, заиграл кафешантанный мотив, отбивая такт ногой.
Тептелкин, ужасаясь, раскрыл и без того огромные глаза свои и протянул руки к философу.
«Не надо, не надо», – казалось, говорили руки.
И вдруг выбежал из комнаты и уткнулся лицом в кровать мою.
А философ, не замечая происшедшего, уже играл чистую, прекрасную мелодию, и круглое, с пушистыми усами, лицо его было многозначительно и печально.
Я подошел к зеркалу. Свечи догорали. В зеркале видны были мои герои, сидящие полукругом, и соседняя комната, и стоящий в ней у окна Тептелкин, сморкающийся и смотрящий на нас.
Я поднял занавеси.
Наступило уже темное утро. Уже слышались фабричные гудки. И я вижу, как мои герои бледнеют и один за другим исчезают.
Глава XXI
Мучения
Вернувшись домой, Тептелкин открыл резную шкатулку, вынул статуэтку пятнадцатого века, поставил ее на сундучок; оказывается, сундучок служил постаментом.
– Избавь меня от искушения, дай мне силу видеть мир прекрасным, – склонил он голову, а когда он поднял лицо, показалось ему, что не Елены Ставрогиной лицо у статуэтки, а Марьи Петровны Далматовой.
Всю ночь пробыл в задумчивости Тептелкин.
Уже кенарь пел в комнате Сладкопевцевой, уже Сладкопевцева, вернувшись с дружеской пирушки, искала воды попить. Уже шлепали ее туфли по комнатам, а Тептелкин все следил образ уходящего мира, когда он был юн, совершенно юн.
К утру гуманизм померк, и только образ Марии Петровны сиял и вел Тептелкина в дремучем лесу жизни.
К вечеру Тептелкин сидел у стола и испытывал некое мучение. Он вспомнил, что некоторые великие люди воздержались.
«Как же я, – думал Тептелкин, – поддамся соблазну и женюсь? А может быть, природа совсем не для того меня создала. Женюсь – и ослабеет моя память, исчезнут дивные и неясные грезы, исчезнут эти ясные утренние часы и спокойные ночи. Рядом со мной будет стареть женщина, и я замечу, что я старею. Да, трудный вопрос, – заходил Тептелкин по комнате. – А может быть, я не в силах буду жениться, может быть, я не мужчина. Может быть, тело у меня несозревшее. Что ж, женюсь, а потом ужас…»
Ему стало страшно, он машинально открыл дверь, но никто не вошел.
Тептелкин налил холодного чаю, выпил залпом.
«А может быть, вся моя мужская сила в ум перешла. Как быть, как быть? – закрыл он дверь. – Жениться хочу, а, может быть, тело мое не хочет. Но некоторые очень поздно созревают. Может быть, и я созрею когда-нибудь».
Еще быстрее заходил Тептелкин в темноте по комнате.
Внизу, в разрушенном подвале, работники варили мыло. Сквозь щели пола пробивался едкий пар. На улице за запертыми воротами дворник, на тумбе, читал «Тарзана», поднося книжку, к глазам.
И тут-то появилась в комнате Тептелкина необыкновенная двадцатитрехлетняя девушка – Марья Петровна Далматова; в соломенной шляпке, казалось, она срывала цветы с красного дощатого пола, протягивала их Тептелкину. Тептелкин склонялся, подносил их к носу, набожно целовал. Затем она начала плясать, и Тептелкин услышал необыкновенные голоса и увидал, что у ней в руках дрожит стебелек и наливается бутон, распускается голубой цветок.
– О, как развращен мой мозг, – заходил Тептелкин по комнате.
В это время дежурный дворник докончил читать «Тарзана», походил перед домом, снова сел на тумбу и задремал…
Тептелкин появился в окне.
«Какие звезды, – подумал он. – И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире».
Тептелкин вышел из дому. Окна домов изнутри освещены то резким, то сентиментальным, то безразличным светом. Тептелкин судорожно идет в своем осеннем пальто. В эту ночь испытает он, мужчина ли он или нет и может ли он жениться, вступить в брак с Марьей Петровной Далматовой. Тептелкин идет, торопясь, от улицы Лассаля к Октябрьскому вокзалу. Иногда он посреди панели останавливается на мгновенье, иногда обгоняет прохожих и делает то, что он никогда до сих пор не делал, – заглядывает под шляпки.
Он ищет самую уродливую, чтоб не могло быть и речи о любви. Он останавливается, ему предлагают услуги почти дети, с похабным выражением глаз, со скверной улыбочкой, с утрированными ребяческими движениями.
Он врастает в землю перед ними, и они, источив свое красноречие, покрывают его словами и спешат вдаль. Иногда Тептелкина обгоняет существо на стоптанных каблуках, с отсутствием румян на щеках, с невообразимо желтым горностаем вокруг шеи и, стараясь сохранить ушедшее достоинство, шепчет:
– Первые ворота направо.
Наконец он видит то, что ему надо было. Из пивной, недалеко от Лиговки, выходит женщина – широкая, крепкокостная, крупнозубая.
– Вы в Бога веруете? – обращается к ней Тептелкин.
– Конечно, верую! – женщина осеняет себя крестным знамением.
– Идемте, идемте, – энергично Тептелкин тащит ее вниз по Невскому.
– Меньше чем за три рубля не пойду! – угрюмо осматривая фигуру Тептелкина, заявляет она.
– Это все равно, это безразлично, – утверждает Тептелкин и тащит ее за рукав по Невскому.
– Куда ты тащишь меня? Я близко живу. А ты черт знает куда меня тащишь.
Останавливается женщина и выдергивает руку.
– Потом, потом, я пойду к вам, но сначала вы должны поклясться.
– Да что ты, пьян, что ли, какой клятвы тебе еще нужно?
И она с удивлением, почти с испугом уставилась в вибрирующее лицо Тептелкина.
– Все зависит от этой ночи, – не слыша, шептал Тептелкин. – Вся дальнейшая жизнь моя зависит от этой ночи! Жениться хочу, – стонало в Тептелкине. – Жениться! Испытание сегодня, на перекрестке я, на ужасном. Если я окажусь мужчиной, я женюсь на Марье Петровне, если нет – то евнухом, ужасным евнухом от науки буду!
– Да что ты шепчешь! – вскрикивает женщина. – Долго мы стоять на улице будем?