И, ничего до этих пор не говорившая о сыне, она, глотая рыдания, вдруг сказала:
– О, если б вы только знали, какой он был добрый и нежный ко мне… О, если б вы это знали! Он сам нуждался… отказывал себе во всем, – я только теперь это узнала, – а мне, голубчик, каждый месяц посылал пятьдесят рублей… И писал, что живет отлично, что ни в чем не нуждается… Он всегда такой был… деликатный… А я, дура, верила, что он посылает от излишков. И он еще в последнем письме писал, что скоро выпишет меня в Москву и мы будем вместе жить, когда его сделают профессором… Вот и выписал… И объясните мне, ради бога, Дмитрий Иваныч, отчего Леня лишил себя жизни?.. В письме ко мне, оставленном на его столе, он просит прощения, что оставляет меня одну, и только говорит, что жить ему больше нельзя. Кто обидел его? Кому он мешал, мой голубчик?..
Сбруев грустно молчал.
– Такой хороший, умный, молодой… Ему бы жить, а он… мертвый… Кто же погубил его? Какие злодеи? И неужели они не будут наказаны? Да где ж тогда правда на земле, Дмитрий Иванович?
Она вдруг смолкла, точно сама испугавшись этого порыва отчаяния, и снова заплакала.
А Сбруев все молчал и не замечал, что глаза его влажны от слез.
Около полуночи он ушел домой, а мать снова подолгу стояла у гроба и, застывшая в скорби, глядела в лицо сына, точно ожидая, не откроет ли оно причину ее сиротства.
Ночью старушка забывалась на несколько минут в тяжелом сне, сидя на кресле. И теперь она опять смотрит на мертвого сына и опять тихо плачет.
На часах пробило девять ударов.
Вошла квартирная хозяйка, молодая рыжеватая дама, и, словно бы стыдясь занимать горюющую мать житейскими делами, как-то томно проговорила:
– Извините… Я, конечно, понимаю ваше горе, но все-таки… не выпьете ли чашку чая?..
Старушка с удовольствием приняла предложение и вышла из комнаты.
В конце десятого часа приехал Сбруев и вслед за ним Невзгодин.
Они познакомились на юбилее Косицкого и понравились друг другу.
– Как вы думаете, Дмитрий Иванович, много соберется на панихиду? – спросил Невзгодин.
– Я думаю. Вчера вечером на первой панихиде было порядочно народа…
– И это правда, что я слышал вчера о Найденове?.. Косицкий рассказывал…
– Правда. Не ожидали, что такой мерзавец?.. – грустно протянул Сбруев.
– Это я давно знал, положим… Но я не думал, что он так неосторожен…
– На всякого мудреца довольно простоты, Василий Васильич…
– И неужели он после всего… останется в Москве?..
– Не думаю! – как-то значительно промолвил Сбруев. – Вот мать покойного, оставшаяся сиротой и без куска хлеба после смерти Перелесова, спрашивала: где же правда на земле?
– И что вы ей ответили?
– Ничего! – мрачно произнес Сбруев.
– Ответить, хотя бы для утешения старухи, где по нынешним временам гостит эта самая правда, очень затруднительно.
– Особенно нам! – решительно подчеркнул Дмитрий Иваныч.
– Кому «нам»?
– Вообще жрецам науки, выражаясь возвышенным тоном.
– Почему же им особенно, Дмитрий Иваныч? – удивленно спросил Невзгодин.
– А потому, что у нас две правды! – уныло протянул Сбруев.
– У людей других профессий, пожалуй, этих правд еще больше.
Обыкновенно молчаливый и застенчивый, Дмитрий Иванович под влиянием самоубийства Перелесова находился в возбужденно-мрачном настроении, и ему хотелось поговорить по душе с каким-нибудь хорошим свежим человеком, и притом не из своей профессорской среды, которая ему не особенно нравилась.
А Невзгодин именно был таким свежим человеком, возбуждавшим симпатию в Сбруеве. Невзгодин был вольная птица и не знал гнета зависимости и двойственности положения. Кроме того, Сбруеву казалось, что Невзгодин не способен на компромиссы.
И Дмитрий Иванович заговорил вполголоса, волнуясь и спеша:
– Быть может, и больше, но знаете ли, в чем их преимущество?
– В чем?
– В том, что чиновник, например, не обязан говорить хорошие слова, свершая, положим, не совсем хорошие поступки. Сиди себе и пиши, худо или хорошо, это его дело. А мы обязаны.
– Как так?
– А так. С кафедры мы проповедуем одну правду – если и не всю, то хоть частичку ее, – а в жизни поступаем по другой правде, назначенной для домашнего употребления и для двадцатого числа…
Он застенчиво улыбнулся своею грустною улыбкой и продолжал:
– Вот Перелесов не вынес резкого противоречия этих двух правд, обнаруженного перед всеми, и пустил себе пулю в лоб… Ну, а мы и не замечаем этих противоречий и, если не делаем сами крупных пакостей и только, как Пилат, умываем руки при виде их или делаем маленькие подлости, то уж считаем себя порядочными людьми и надеемся дожить до заслуженного профессора и отпраздновать свой юбилей вместо того, чтобы уйти, пока еще не утрачено человеческое подобие, если не из жизни, как ушел Перелесов, то хоть из жрецов… Отчего, в самом деле, мы, русские интеллигенты, такие тряпки, Василий Васильич! – взволнованно воскликнул Сбруев, точно из души его вырвался страдальческий вопль.
– Много на это причин, Дмитрий Иваныч…
– Однако, звонят… Сейчас явится публика. Как жаль, что нельзя поговорить на эту тему основательнее и выяснить, почему более стыдливые – тряпки, а бесстыжие уж чересчур наглы… Не позавтракаем ли вместе завтра, после похорон? Сегодня боюсь… Вечером надо опять здесь быть, и неловко прийти не в своем виде. Я люблю, запершись, иной раз выпить, – прибавил Сбруев.
– С большим удовольствием.
– Поедем в «Прагу». Там не особенно дорого… А то молчишь-молчишь… Ну и вдруг захочется поговорить со свежим человеком, да еще таким счастливцем.
– Почему счастливцем?
– А как же. Ведь нигде не служите?
– Нигде.
– В профессора не собираетесь?
– Нет.