Когда Николай Сергеевич, приехавши домой, позвонил, Катя стрелой бросилась к подъезду, заглянув все-таки на себя в зеркало в прихожей, и торопливо отворила дверь.
В прихожей, снимая шубу, она с некоторой аффектацией почтительности исправной горничной поспешила доложить барину, что в кабинете его дожидается студент.
– Кто такой?
– Господин Медынцев. Сказали, что вы назначили им сегодня прийти. Такой бледный, худой…
– А барыня дома?
– Нет-с, уехали.
Заречному невольно бросилось в глаза, что Катя как-то особенно щегольски сегодня одета и вообще имеет кокетливый вид в своем свежем платье и в белом переднике, свежая и румяная, с пригожим, задорным лицом, с чистыми, опрятными руками.
И он спросил, оглядывая ее быстрым равнодушным взглядом:
– А вы со двора, что ли, собрались?
– Никак нет-с… А вы почему подумали, барин? – с напускной наивностью спросила она, бросая на него вызывающий взгляд своих черных лукавых глаз.
– Так… – отвечал профессор и в то же время заметил то, чего прежде не замечал, что эта расторопная, услужливая Катя очень недурна собой.
– А барыня дома?
– Никак нет-с… Уехали. Господин Невзгодин за ними приезжал… Прикажете подать вам чай сейчас или после, как гость уйдет?
– Потом…
Николай Сергеевич шел в кабинет усталый, с развинченными нервами. Дожидавшийся студент далеко не был желанным гостем.
Не до разговоров было Заречному в эту минуту, да еще с незнакомым человеком.
Ему хотелось побыть одному и обдумать свое положение. Беды, свалившиеся на него в последние дни, угнетали его и казались ему ужасными. Особенно решение Риты. Он все еще не мог прийти в себя, все еще не хотел верить, что она оставит его. Отвлеченный эти дни беспокойством по поводу статьи, он на время забывал о семейном разладе, но, как только попадал домой, мысли о нем лезли в голову и мучительно терзали его сердце. Он вспоминал о последнем разговоре Риты и жалел себя. Эти два дня они не видались. Рита не выходила из своей комнаты и во время обеда уходила. И вдобавок ко всему это предложение Найденова, отказ от которого грозил серьезными неприятностями. Заречный хорошо знал бывшего своего учителя. Он знал, что он не простит ему отказа от сотрудничества.
Заречный уже в гостиной решил, что попросит студента зайти в другой раз, в более удобное время, а сам сделает попытку – напишет письмо Рите, в котором… Он сам не знал в эту минуту, что напишет ей, но ему казалось, что он должен это сделать…
Но у Николая Сергеевича не хватило решимости отправить неприятного гостя, когда он вошел в кабинет и увидал этого низенького бледного студента с большими черными глазами, лихорадочно блестевшими из глубоких впадин. Здесь, в полусвете кабинета, освещенного лампой под большим зеленым абажуром, этот вскочивший и, казалось, совсем растерявшийся молодой человек казался еще бледнее, болезненнее и жалче, чем в университетской аудитории, в своем ветхом сюртуке и худых сапогах. Словно бы смерть уже веяла над этой маленькой фигуркой с вдавленной грудью.
Охваченный жалостью, Заречный невольно вспомнил худенькое, почти летнее пальтецо студента, висевшее на вешалке. И в нем он пришел в трескучий, двадцатиградусный мороз. И заставлять его приходить еще раз. Это было бы жестоко!
И, протягивая студенту руку, Николай Сергеевич извинился, что заставил его ждать, и, усадив его в кресло, предложил ему чаю.
Студент испуганно и вместе с тем решительно отказался. Он не хочет. Он только что пил чай. И он вообще не любит чая.
И, видимо чем-то взволнованный, порывисто проговорил:
– Я не задержу вас, господин профессор… Я сейчас же должен уйти… Собственно говоря… Извините, господин профессор… Я буду с вами говорить откровенно… Да как же иначе и говорить?
– Пожалуйста, говорите, у меня время есть. Вы ведь хотели, господин Медынцев, посоветоваться насчет книг.
– Да. И насчет книг, и вообще поговорить… уяснить некоторые вопросы, которые меня мучат, насчет практической деятельности, разрешить сомнения… Но я теперь не за тем пришел… Вы простите, пожалуйста, я должен по совести говорить… Я, видите ли, пришел только потому, что обещал, но я не хотел идти… Перерешил…
Он торопился говорить, задыхался и наконец закашлялся, беспомощно прижимая свои тонкие, точно восковые пальцы к груди.
Этот глухой кашель с клокотанием в груди продолжался с добрую минуту. Заречный подал своему гостю стакан воды и участливо проговорил:
– Да вы не волнуйтесь, господин Медынцев. Не торопитесь, ради бога… Вы меня нисколько не задерживаете… У меня время есть.
– Это сейчас пройдет… Вот и прошло… Собственно говоря, этот кашель… У меня чахотка! – вдруг проговорил Медынцев и как-то застенчиво улыбнулся, словно бы извиняясь, что у него чахотка и он не может не кашлять.
Он выпил стакан воды, минутку передохнул и снова торопливо и возбужденно заговорил, глядя на Заречного почти в упор.
Эти большие чудные глаза глядели на профессора строго, пытливо и в то же время страдальчески. В их взгляде теперь уж не светилось той благоговейной восторженности, какая была, когда Медынцев говорил с Николаем Сергеевичем в университете.
И от этого строгого проникновенного взгляда несчастного больного студента Заречный невольно испытывал какую-то душевную смятенность, точно в чем-то виноватый.
– И вот вследствие того, что перерешил, я и не хотел идти к вам, господин профессор.
– Что вам за охота называть меня господином профессором здесь, у меня дома. Называйте меня по имени. А как ваше имя и отчество?
– Борис Захарович…
– Но почему же вы перерешили, Борис Захарыч? – спросил, почему-то понижая голос, Заречный, и чувствуя, что невольно краснеет под этим серьезным глубоким взглядом юноши.
На мгновение краска залила мертвенно-бледное лицо Медынцева. Выражение глубокого страдания светилось в его глазах. Смущенный донельзя, он, казалось, переживал минуту душевной борьбы.
– Почему перерешил, хотите вы знать? – переспросил он наконец.
– Да. Говорите. Не стесняйтесь, прошу вас.
– Я не стесняюсь. Я и пришел, чтобы объясниться. Но мне самому тяжело, больно, обидно!
Он помолчал, словно бы собираясь с силами, и голосом, дрожащим от волнения и полным тоски, со слезами на глазах продолжал с порывистою страстностью:
– Я так беспредельно уважал и любил вас, Николай Сергеич, что готов был положить за вас душу… Я говорю, верьте мне. Ваши лекции были для меня откровением и, так сказать, намечали мне будущий жизненный путь. Они будили мысль, заставляли работать и верить в идеалы. Я молился на вас. Я видел в вас профессора, для которого наука нераздельна с силой убеждения. Вы служили мне примером. Вы поддерживали во мне бодрость и веру в торжество правды…
Медынцев перевел дух и продолжал:
– И вдруг… вдруг эта ваша речь… Этот призыв к молчалинству. Это восхваление компромисса во что бы то ни стало… На лекциях ведь вы не то говорили… О господи! Зачем вы сказали эту речь? За что вы заставили не верить вам и – простите – не уважать вас… Неужели же ваша речь была искрення? Тогда кому же верить? Профессору или оратору? – почти крикнул, задыхаясь, Медынцев, и слезы хлынули из его глаз.
И, странное дело, Заречный не гневался за эту страстную речь, дышавшую искренностью и тоской восторженного честного юноши, разочаровавшегося в учителе, которого боготворил. Страшно самолюбивый, Николай Сергеевич даже не испытывал боли оскорбленного самолюбия и не пытался отнестись к филиппике Медынцева с высокомерным презрением непонятого человека.
***
Видимо потрясенный этими словами юноши, профессор молчал.
И это молчание и грустный вид Заречного смутили студента. И он порывисто проговорил, утирая слезы:
– О, простите меня, Николай Сергеич… Я позволил себе… Но если б вы знали…