– Сердит барин был?
– Как есть, цепная собака! Чуть что не по нем или ежели какая неисправка, сейчас лезет в морду и норовит, чтобы до крови… И вовсе не жалел нашего брата – лют этто был на порку. У нас тогда, братцы, не то что теперь, при нашем «голубе» [2 - Так звали матросы капитана за его человеческое отношение к матросам. Еще задолго до официального уничтожения телесных наказаний, линьки и розги были изгнаны из употребления на клипере. (Прим. автора.)], шкуры матросской не жалели! Ребята так и звали Прокудинова Мордобоем… Мордобой и был! Многие из господ, которые пожалостливей, бывало, довольно даже срамили его за зверство… да ничего не брало – сердцем был зол Мордобой! Другой, хоша и вдарит тебя, так с пылу, а этот дьявол всегда дрался от злого сердца, с мучительством…
– Да… Есть такие… У нас вот был тоже один, так все перстнем тыкал в зубы… Много их повышиб! – авторитетно вставил один коренастый пожилой матрос.
– Ну, и часто-таки попадало Максимке в кису, потому Максимка молчит, молчит, как покорный слуга, да вдруг и сдерзничает. А уж тогда только держись! Сейчас этто Максимку на бак и прикажет всыпать… Максимка воем воет, а Мордобой линьки считает про себя да приговаривает; «Жарь его, подлеца!» И раз, я вам скажу, здорово Максимке всыпали – очень уж он согрубил, и вовсе заскучил с той поры Максимка. Пришел этто он вечером ко мне, смотрит на море и плачет, как дите малое, слезами. «Решусь, говорит, лучше жизни… Окиян, говорит, глыбок!» Известно, парнишко молодой, двадцати годов еще не было! А до того жил он у портного-немца в обученье, и был этот немец, сказывал Максимка, жалостливый и справедливый немец. Максимке, значит, и терпко после хорошей жизни да к Мордобою! Ну, я всячески обнадеживаю человека: потерпи, мол, Максимка, скоро, говорю, выйдет вам вольная воля – уж тогда про волю слух прошел, – а пока знай себе молчи и не дерзничай… Что, мол, с этим зверем связываться! И пустяков не ври, говорю. Решиться жизни – большой грех. Бог дал, бог и возьмет ее, когда захочет! Мы, мол, не хуже тебя, а тоже терпим. Слушал этто он, утер слезы, да и говорит, «Я, говорит, потерплю, но только долго, говорит, терпеть, Якушка, не согласен. Силушки моей на то, говорит, нет!» Хорошо. Ходили, мы таким родом, братцы, по разным местам и пришли этто во Франциски. Вскорости после того побывал Максимка на берегу, и как вернулся – диковина: совсем быдто другой стал Максимка – веселый такой. Пришел он на бак, у самого под глазом синяк – Мордобой вечор съездил, – а Максимка куражится. – Что, Максимка, смеются ребята, никак твой Мордобой доллар тебе на гулянку дал? «Даст, дьявол, жди!», а сам скалит зубы… В те поры мне и невдомек, что он выдумал.
Якушка помолчал, затянул наскоро, взяв у соседа трубку, сплюнул и продолжал:
– Ладно. Простояли мы этак ден пять, вытянули ванты, выкрасились и, как справились, отпустили нашу вахту на берег. Отпросился у своего Мордобоя и Максимка. Обрядился в новый пинджак, как следует – любил он форснуть – на баркас. Сел около меня, а сам глядит на «конверт» [3 - Вместо «корвет» матросы всегда говорят «конверт». (Прим. автора.)] и будто глаз отвести не может. «Что, говорю, буркалы уставил? Конверта, что ли, не видал?» Смеется. Отвалили от борта, а Максимка шляпу снял и кланяется. «Кому ты, дурак?» – «А всем, говорит, землякам родимым». Куражится, думаю, парень. Рад, что на берег урвался. А он и взаправду тогда прощался!.. Хорошо. Пристали мы к пристани. Ребята разбрелись по салунам – это у них вроде как кабаки наши, только почище будут наших, – тут же по ближности, а я с двумя товарищами собрался перво-наперво в лавки – покупать рубахи. Максимка увязался с нами. И только чудной он был какой-то в тот день! Идем это мы по улицам, глаза пялим, а он вдруг об России вспоминает, про деревню, как при матери рос, какая у него мать была… совсем не к месту разговор… Купили мы себе рубахи, пошлялись малость по городу и пошли назад к пристани и зашли в салун, где наши собрались. Народу пропасть! Шумят, гуляют, значит, матросики! Ну, сейчас это мы потребовали виски этой самой, сели за столик, сидим, пьем и рыбкой сладкой закусываем, слушаем, как наши песни поют, а Максимка ничего в рот не берет. «Не хочу», говорит. Сидит и все только на двери поглядывает. Только спросил, когда на конверт велено ворочаться? «К восьми», говорю. Прошло этак с час времени. Отошел я к ребятам, вернулся, а уж Максимки нет. «Где Максимка?» Товарищи не знают. Кто-то говорит, «Верно, Максимка с ребятами к мамзелям ушел». Ну, ладно. Выпили мы еще бутылку и тоже пошли мамзелей здешних смотреть… Хороши, шельмы!
Якушка усмехнулся, повел глазом и продолжал:
– К вечеру повалили на пристань… По дороге еще выпили. Идем это человек пять… Я иду, маленько поотставши, и вдруг слышу, кто-то тихо окликает: «Якушка!» Гляжу, а сбоку, в узком таком проулочке, у фонаря стоит Максимка. Я к нему, и хоть был я, братцы, здорово треснувши, а вижу, что с Максимкой что-то неладное: с лица побелел, весь ровно дрожит, а только все зубы скалит – себя куражит. «Ты что тут делаешь, Максимка? Валим, говорю, на баркас. Опоздаешь – Мордобой не погладит, небойсь!» – «Тише, говорит, Якушка… Я, говорит, давно поджидаю тебя, хочу проститься, потому ты добер был. Давече я побоялся при других открыться, а теперь откроюсь: на баркас я не пойду и на конверт меня больше не ждите!» Весь хмель выскочил у меня из головы. «Ополоумел ты, что ли, Максимка. Идем скорей, глупая голова!» А он свое: «Не пойду, довольно, говорит, терпеть, я здесь останусь!» Тут я давай его уговаривать: «Опомнись, Максимка! Что выдумал? Пропадешь, говорю, как собака, на чужой стороне!» – «Не уговаривай, говорит, Якушка. Уж я, говорит, сговорился здесь с одним поляком… Я, говорит, не пропаду, а вольным человеком стану, буду по портной своей части. И есть, говорит, у меня прикопленных сорок долларов, что за починку от господ насбирал. Нарочно, говорит, для такого случая копил. А затем прощай, говорит, голубчик… догоняй своих и не поминай лихом!..» И не успел я, братцы, Максимку силком удержать, как он фукнул в проулок, и след его простыл.
– Эка отчаянный, прости господи! – вырвалось чье-то восклицание среди притихших слушателей.
– Догнал я, братцы, своих и ничего не сказываю. И самому боязно, как бы в ответе не быть, и Максимку жалко: пропадет, думаю, ни за грош. Хорошо. Пришли на пристань. Мичман проверил. «Все, кажется?» – «Все, ваше благородие, окромя Максимки, лейтенантского камардина!» – отвечает унтер-офицер. «Его, видно, барин ночевать отпустил! – смеется мичман. – Не казенный он человек – садись, ребята, на баркас!» Сели и отвалили. Пристали к конверту и сейчас же нам роздали койки. Спустился я в палубу, подвесил койку, разделся, лег спать, но только нет у меня сна, братцы… Все Максимка в мыслях. А как беднягу поймают? Ведь Мордобой не простит.
– Шкуру спустил бы! – вставил кто-то.
– Шкуру – шкурой, да потом в Сибирь или в солдаты… Злопамятный он, Мордобой… Только лежу это я в койке и слышу вскорости он кричит: «Максимку послать!» (Мичман-то был добрый и не сказал, что Максимка не приехал.) «Так и так, ваше благородие, доложил вестовой, Максимка с берега еще не вернулся». – «Ах, он такой сякой! Завтра узнает, как без спросу опаздывать! Как вернется, тую ж минуту ко мне послать подлеца!» Ему и не в догадку, что Максимка вовсе остался. Ладно. Прошел этак день!.. Максимки нету, и тут уже, должно, Мордобой догадался, что дело неладно. Вестовые после сказывали, что озверел он в те поры совсем, забегал по кают-компании и кричит: «Со дна морского достану и насмерть запорю неверного раба!» Другие офицеры ему по-французски, стыдили, значит. После того он шарахнулся в каюту, как угорелый – давай проверять, целы ли деньги и вещи…
– Целы? – вырвался нетерпеливый вопрос у многих слушателей.
– Все, как есть, целехонько…
– То-то! – вдруг проговорил белобрысый матросик, и все его доброе лицо озарилось радостной улыбкой.
– Не такой Максимка был человек… Бывало, окурка попросишь, и то отказывал, чтоб не связываться, а не то, чтобы… Хорошо… Вышел этто Мордобой из каюты и марш к капитану с докладом, что камардин, мол, пропал. Что они там с капитаном говорили – никому неизвестно, но только вышел он от него, как говядина, красный. Видно: напел ему. Командир хоть и сам любил драться, но отходчивый был и зря не обижал, нечего говорить… Сейчас после того стал Мордобой доискиваться: с кем да с кем был Максимка на берегу. Призвал и меня. «Видел, говорит, Максимку?» – «Видел, говорю, ваше благородие, вместе в салуне сидели». – «А потом?» – «Не видал, говорю, ваше благородие!» – «Куда он после ушел?» – «Не могу, мол, знать!» – «Сказывал тебе, что бежать собирается?» – «Никак нет!» – отвечаю. – «Ой, говорит, правду показывай, а не то Сидорову козу из тебя сделаю, так твою так!» И с этим словом в зубы… Раз… другой… Молчу. – «Все вы, говорит, подлецы!» И опять чешет. Кровь идет… «Не могу знать!» Насилу отстал, спустился вниз, оделся в вольную одежду [4 - Так матросы называют штатское платье. (Прим. автора.)] и на берег, к концырю [5 - Концырь – искаженное консул.], чтоб объявку в полицию подать… Ну, думаю, беда… поймают теперича Максимку… Однако к вечеру Мордобой вернулся ни с чем… сердитый такой… После уж узнал я от людей, что здесь, братцы, не так-то легко разыскать человека. Почпортов нет, прозывайся, как знаешь. И если ты убежал, да ничего не украл – живи с богом, твоя воля!
– Ишь ты… Так и не искали Максимку!
– Искали. Мордобой, сказывали, сотни две доллеров извел сыщикам, чтобы Максимку заманить и силком привезти на конверт. Каждый день съезжал на берег да только даром деньги извел. Вскорости приехал концырь и говорит этому самому Мордобою: «Плюньте вы на вашего Максимку, ежели, говорит, он такая каналья, что от своего барина убежал, – не стоит он, подлец, чтоб из-за него хлопотать. И напрасно, говорит, вы меня не послушались, как я вам раньше объяснял. Денежки-то ваши ухнули, у вас их сыщики взяли, да Максимки не нашли. И не могли, говорит… Здесь, говорит, свои права». – «Какие-такие права?» – Мордобой спрашивает. – «А такая, говорит, уж сторона американская, что всякого к себе принимают. Ничего, мол, не поделаешь!» А Мордобой в ответ: «Довольно подлая, говорит, господин концырь, сторона, ежели не могут мне возвратить собственного лакея!»
– Так, братцы вы мои, простояли после этого ден шесть и ушли из Францисок без Максимки! – заключил Якушка и стал набивать трубку.
III
Несколько минут длилось молчание. Все были под впечатлением рассказа.
– И решился, подумаешь, человек! – в раздумье, подавив вздох, проговорил, наконец, белобрысый матросик. – Не сустерпел, значит!
– Ддда… Видно, невмоготу было, ежели решился! – заметил кто-то.
– Поляки сбили! – промолвил Якушка.
– Поляки?
– Тут есть их! – сказал Якушка и прибавил: – скоро, братцы, и бухта! Вот только в проливчик войдем.
Все стали смотреть вперед. Клипер, плавно рассекая воду, быстро подходил к так называемым Золотым Воротам, соединяющим океан с заливом.
Толпа раздвинулась, пропуская боцмана Щукина. Он подошел к кадке, протянул руку к Якушке за трубкой и, сделав две затяжки, спросил:
– Ты это про что, Якушка?
– Да про Максимку Прокудиновского… Помните, Матвей Нилыч…
– Как не помнить? Еще твой приятель был! – усмехнулся боцман.
– А что ж?.. Максимка парень был тихий… Ничего себе…
Боцман помолчал и, передавая трубку Якушке, проговорил:
– Тихой? Жалко, тихого тогда не поймали! Прокудинов по-настоящему бы разделал шкуру твоему Максимке… Тогда еще нонешних вольностев не было… Всыпали бы штук ста три линьков – закаялся бы бегать… А то ишь ты… выдумал!
И Якушка, и другие матросы молчали, но на многих лицах появились улыбки, не свидетельствовавшие о доверии к мнению боцмана насчет спасительности «разделывания» шкуры. Щукин отлично это знал и раздражительно прибавил, махнув головой по направлению к берегу:
– Поди, сдох у этих анафем?.. Тоже… барин какой… бегать!
Опять все молчали. Только чей-то льстивый голос раздался из толпы:
– Это вы верно, Матвей Нилыч… Это вы правильно… ей-богу…
Старый боцман повел презрительным взглядом на выдвинувшегося Трошкина, известного лодыря и подлипалу, имевшего репутацию скверного матроса, и, видимо, нарочно не обращая ни малейшего внимания на его слова, напустил на себя строгий вид и завел речь с подошедшим покурить фельдшером.
– Известно… пропасть должон человек! – лебезил Трошкин, желая подслужиться боцману и обратить на себя внимание. – Ты рассуди сам, Якушка! Что он будет здесь делать? И опять же совесть… это как?.. Потому, ежели человек нарушил присягу и убежал от своего господина…
– Ну… ты… ври больше, шканечная мельница! Нешто Максимка присягал? – крикнул на Трошкина Якушкин.
И Трошкин тотчас же умолк.
– Бога, я говорю, забыл человек и пропал, как нечистый пес. И поделом! Не бе-гай… Живи, где показано. Терпи… Помни, что сказано в Писании: блаженни страждущие… Вот что! – проговорил снова назидательным тоном плотник, грамотей, любивший читать священные книги, и вышел из толпы.
– Ты-то терпелив очень? – проговорил кто-то ему вслед.
– Рассудили?! – раздался вдруг тихий, отчетливый, несколько взволнованный голос, и все обратили внимание на низенького белокурого человека, выделившегося из толпы. Это был унтер-офицер Лютиков.
– Рассудили?! Уж по-вашему и пропал? А по-моему, он должен бога молить, что сподобил его господь человеком стать, а не то что пропал! По вашему понятию, видно, только и жизни, где шкуру спускают? – иронически прибавил он, взглядывая своими большими серыми, смотревшими куда-то вдаль, глазами на боцмана. – Человека тиранили, а он… терпи! В Писании сказано? Сказано в Писании, да не то… Эх… народ… народ!
Бросив эти слова и не дожидаясь ответа, словно бы на них и не могло быть ответа, Лютиков, взволнованный и слегка побледневший, вышел из круга и, облокотившись о борт, стал смотреть жадным взором на приближавшиеся берега.
Старик Щукин побагровел и насупился. Он исподлобья бросил взгляд на матросов и, принимая вдруг строгий начальнический вид, крикнул:
– Сейчас на якорь становиться, а вы тут лясы точите… Пошел по местам!
Матросы стали расходиться.