Умер Коля, замерзнув в двух шагах от своего дома, выпив перед этим у соседа замечательной самогонки и не дойдя до калитки всего каких-то три метра.
Умер Матвей, который гнал чистейший самогон и гордился тем, что ни разу не состряпал какой-нибудь ядовитой отравы.
Умерла Ольга Яковлевна, всю жизнь проработавшая на кирпичном заводе и так и не вышедшая замуж из-за покалеченной руки.
Умер Коля Орлов, чей отец во время оккупации возил какого-то немецкого хозяйственника, за что и схлопотал 25 лет лагерной зоны.
И много-много других, именитых и безымянных, но, как и все прочие, неудачно сыгравших со Смертью на ее подмостках и навсегда вошедших в ее труппу в качестве бессменных актеров.
4
И была ночь, и была над нашим полем молодая луна, встающая над миром со стороны монастыря.
И было чистое небо и полная луна, а на небе единственное маленькое облако – это облако-дракон, которое медленно плыло прямо в ее сторону, раскрывая пасть, так что скоро уже никаких сомнений не было, что это не облако, а дракон, готовящийся проглотить луну. Но то было далеко на небе, тогда как на земле стелилась со стороны озера еще жидкая полоса тумана, в котором до поры до времени прятались духи, желающие утолить свою печаль музыкой, которая уже была где-то близко, и оставалось только понять, с какой стороны ее ждать.
Туман поднимался от Бугрова, стелился поначалу внизу, потом, расплываясь вширь, медленно поднимался по склону. Какое-то там было в наползающем тумане шевеление, какое-то мельтешение, какой-то шелест, будто под чьими-то ногами давала о себе знать прошлогодняя сухая трава.
А потом вдруг, сразу – словно включился над нашим полем какой-то таинственный звездный свет – выплыли из отступившего мрака первые танцующие пары, и с небольшим опозданием зазвучала музыка. И была эта первая пара – красавица Тамара, танцующая с каким-то незнакомым мужчиной, – возможно, ее первым мужем, – а вслед за ними потянулись знакомые и незнакомые пары, да так поспешно, что скоро все наше поле закружило в вальсе, а звезды засияли все ярче и ярче, а музыка все звенела, так что скоро стало ясно, что этот бал дан в честь возвращения Павли, который сам танцевал где-то здесь, то показываясь из толпы, то вновь исчезая среди кружащих пар или притоптывая вокруг простой табуретки, стоящей посреди поля, – обыкновенной деревянной табуретки, и на ней стоял старый, еще довоенный, патефон, который, не переставая, играл «Амурские волны».
И всякий, кто мог взглянуть на эту табуретку непредвзятым взглядом, узнал бы в ней омфалос – священный центр мироздания, от которого все начинается и к которому все возвращается, когда приходит время.
86. Бошевские холодильники
1
Среди множества тайн, окружавших монастырские стены, одна была особенно таинственна и загадочна. Речь идет о всегда запертой двери на первом этаже, ключи от которой были только у отца наместника и больше ни у кого, и которые всегда были под рукой, так что могло показаться, что он никогда не выпускал их из поля зрения.
Довольно часто можно было видеть отца Нектария, звенящего ключами и исчезающего в глубине таинственной комнаты, но никто и никогда не заглядывал в эту обитель и уж тем более – никогда не переступал вместе с Нектарием ее порога, разве что кроме одного трудника, который как-то случайно усмотрел тайну этой комнаты, а усмотрев, рассказал о ней всем прочим.
«Там – все», – сказал этот вечно голодный трудник и, сев прямо на землю, горько заплакал.
Там, и правда, было все, а чтобы представить себе это, следовало вообразить два бошевских холодильника, доверху набитых колбасами, мясом и сластями, а также любимым напитком русского народа, «водкой обыкновенной».
Несмотря на то, что все вокруг довольно скоро узнали эту тайну, комнатка на первом этаже еще долго оставалась объектом фантазий и догадок.
Уже тот факт, что ключи от таинственной комнаты были всегда только у отца игумена, и даже келейник Маркелл допускался туда далеко не всегда, а чаще стоял у двери, отгоняя посторонних, – уже одно это подогревало любопытство и делало комнату источником волшебных историй, которые потом, отходя ко сну, рассказывали друг другу трудники.
Впрочем, было еще несколько человек, допущенных до святая святых, и были это, как это ни странно, трудники, которым доверили важное и ответственное дело, а именно: раз в месяц очищать холодильники от просроченной еды и изо всех сил следить, чтобы эта еда не попала к кому-нибудь в тарелку. Не знаю уж почему, но только, похоже, ни под каким видом не хотел игумен, чтобы кто-то еще, кроме него, кормился от милостей волшебных бошевских холодильников, словно в этой еде скрывались какие-то магические ингредиенты, доступные только для высших и средних чинов Русской Православной церкви.
У трудников же был в этот день праздник, потому что еда из холодильника была совершенно свежей, а холодильники снова набивались под завязку, чем ведал сам отец Нектарий и специальный приезжающий человек из Пскова – и так до следующего месяца.
Много раз видели случайно заходившие трудники одиноко стоящего перед волшебной комнатой отца игумена, размышляющего над тем, какую колбаску лучше употребить сегодня в дело. И, слушая эти размышления, ангелы небесные останавливали движение небесных сфер и трепетание своих крыльев, замирая и боясь помешать их плавному движению и дивясь глубине и чистоте этих волшебных размышлений.
2
И было в эту ночь, что приснился отцу игумену кошмар, в котором один из бошевских холодильников вдруг ожил, замигал лампочками и сдвинулся со своего места, а второй, явно имеющий что-то против отца игумена, тоже ожил и принялся махать своему соседу белым платочком, словно отправлял его на священный бой с врагами всего бошевского, хотя сам игумен врагом боша не был и был скорее все же его другом, особенно если можно было посмотреть на это с точки зрения его содержимого.
Но, как оно часто бывает во снах, в этом тоже все было перепутано настолько, что теряло всякую связь с настоящим, черпая основания только из самого себя.
По этой ли причине или по другой, но, тем не менее, положение отца Нектария было отчаянное.
Идущие по его пятам холодильники, конечно, не знали ни сострадания, ни милосердия, способные лишь хранить в себе вкусную, но, увы, бесполезную пищу, от которой не было сейчас никакого прока.
– Это ошибка! – кричал игумен, отступая вглубь своих покоев и слыша, как по лестнице раздается ужасный грохот бошевских шагов.
– Ошибка! – кричал он, удивляясь, что никто не спешит ему на помощь.
А шаги между тем все приближались и приближались.
Вот уже заскрипели половицы, и мертвый свет залил архимандритовы покои.
А потом раздались голоса.
– Отдай мою колбаску, нелюдь! – закричал один холодильник и хлопнул дверцей так, что затряслась и зазвенела люстра.
– А ты – мое мясо! – закричал другой и топнул так, что зазвенели в окнах стекла.
А потом раздались ужасные звуки, от которых стыла в жилах кровь и глаза выскакивали из орбит. И звуки эти были смехом, которым смеялись эти холодильники, видя мечущегося игумена, который то приседал, то подпрыгивал, а то и вовсе стелился по полу, словно коврик.
И так они весело смеялись, что внутренняя электропроводка их заискрила и перегорела.
И, злорадно погрозив им кулаком, вытирая взмокший лоб, отец Нектарий сказал:
– Тоже мне, медные всадники… Думать надо, на кого руку поднимаешь!.. – И добавил: – А все потому, что некрещеные!..
И, взяв со столика колокольчик, позвонил, призывая Маркелла немедленно заняться уборкой.
87. Рафаил
Тут, в Святогорье, приходили в голову какие-то давно забытые и ненужные воспоминания. И вот я вспомнил, как знойным, густым июльским днем шли мы с попутчиком по пологому берегу мелководной Сендеги за шесть километров в село Никольское за молоком. До шпиля зеленой никольской колокольни, торчащей над лесом, казалось – рукой подать, но узкая тропа все тянулась вдоль берега, то забирая влево, огибая редкие прибрежные кусты, то скатываясь к самой воде, не желая выводить нас к давно ожидаемым мосткам. Попутчик мой шагал впереди, размахивая пустым бидоном и поднимая чуть ли не до колен быстро садившуюся пыль. Был он худ и почти на голову выше меня. Рубаху он снял, навертел ее на голову и стал похож на какого-то восточного аскета-мудреца. На влажной худой спине его, в такт шагам, двигались большие лопатки.
Стоял полдень. Солнце давно уже приклеилось в зените, и тень под моими ногами почти исчезла. Всем телом ощущал я тяжелую прелесть этого дня. И приятная усталость, и потная спина, и дребезжащий крышкой старый бидон, и этот размытый зноем горизонт, и ядовито-зеленая осока, и голубые тела снующих над водой стрекоз – все навевало беззаботную, блаженную истому, восторженную и никогда до конца не утоляемую жажду прекрасного земного бытия. С какой-то удивительной отчетливостью воспринимались и переплетения трав, и невзрачные желтые цветы на высоких стеблях, и глубокие, давно затвердевшие в высохшей грязи коровьи следы, и выглянувшая из воды черная коряга с повисшими на ней сухими водорослями, и сверкающие осколки разбитых речных раковин, и пыльный кустик подорожника, невесть как уцелевший посередине исхоженной, истоптанной тропы.
Чуть повернув ко мне голову, так что я видел только красное обгоревшее ухо, приятель рассказывал мне о своих литературных делах, но слова его доходили до меня смутно, словно через вату, да и были они как-то совсем некстати здесь, среди звенящей летней тишины, пахнувшей гнилыми водорослями, пылью и травой.
Наконец мы дошли до мостков. Скинув обувь, уселись на теплые доски, опустив ступни в прохладную воду Сендеги. Дождей не было уже давно, и вода под нами была прозрачна и спокойна, только лежащие по течению темные полосы водорослей выдавали неслышное и быстрое движение воды. Отсюда до Никольского оставалось чуть больше километра, и я уже предвкушал вспенившееся до краев бидона молоко и ломоть черного хлеба и сырой полумрак сельпо, где в черных вонючих бочках плавали мятые соленые огурцы, где на полках царила однообразная неразбериха и рубиновое мерцание дешевого портвейна будило забытые воспоминания давно ушедшей поры… Боже, до чего же это было славно чувствовать, что ты вырвался, убежал без оглядки из опостылевшей за год Москвы, сюда, в далекую костромскую глушь, до осени оставив все сомнения и заботы, которые отсюда казались теперь неважными и мелкими. Горели на моих плечах и шее солнечные ожоги, шелушилась кожа: бушевало во всю силу лето – смутный отголосок райского блаженства…
Попутчик мой стянул джинсы, постоял немного, подставив солнцу худые журавлиные ноги и, прямо с зажженной сигаретой, с намотанной на голову рубашкой, влез в воду. У мостков, как и везде, было мелко, и, окунувшись, он сразу же встал по пояс в воде, но тут же окунулся снова, быстро забил руками и ногами, подняв вокруг водяную пену.
Потом мы перешли на другой берег Сендеги и пошли сначала по болотистой, густо заросшей травой прибрежной полосе, затем – в гору, сквозь редкие молодые сосны, за которыми начинался подкатывающий к самому Никольскому луг… Здесь еще сильнее, чем у реки, навалился на меня тяжелый летний полдень, манящий обманчивым покоем, будто был он и в самом деле подарен мне навечно вместе с этим цветущим, залитым солнечным светом лугом… Что было в этом слепящем свете, в этой пыльной, горячей дороге, что было в этих желтых луговых цветах, над которыми, не переставая, гудели шмели; что так настойчиво, так требовательно заставляло думать о каком-то освобождении, о каком-то желанном и светлом покое, – сама память о которых давно уже казалась подозрительной и нелепой? И совсем не то было мне странно, что я прекрасно знал: нет в этом солнечном дне ничего особенного, что отличало бы его от сотен таких же похожих и непохожих на него дней, прожитых, забытых, навсегда ушедших из памяти и сердца, но странно было, с каким удивительным упорством душа отыскивала в этом дне желанные признаки покоя и свободы, давно и, кажется, безнадежно утраченные. Как будто – много раз обманутая – не научилась она ничему и вновь тянулась к обману, словно к живой воде.
У выхода из сосняка нас нагнал коренастый, небольшого роста, пожилой мужик с красным от загара лицом и такой же красной, сожженной солнцем лысиной. Несмотря на жару, на нем был надет черный пиджак, брюки заправлены в сапоги, и с первого взгляда можно было сразу догадаться, что, скорее всего, путь он держит в Зуевку, откуда ежедневно ходил в Кинешму катер. За спиной его висел туго затянутый холщовый мешок. Мы поздоровались и посторонились, пропуская его вперед.
Теперь мы шли втроем. Наш попутчик, широко размахивая руками, шагал бодро и легко, словно не чувствуя ни жары, ни тяжести заплечного мешка. Единственным послаблением, которое он себе позволил, был снятый картуз, который он держал в руке, подставив голову солнцу и редким порывам теплого ветерка. Иногда он громко сплевывал или вскидывал руку и вытирал рукавом сожженную лысину, но ни разу не остановился, не убавил шага; по всему – торопился. И мы, хотя никуда особенно не спешили, тоже заторопились вслед за ним, да так, что уже минут через десять увидели в луговом разломе первые никольские избы. Тут где-то заметил я и темную женскую фигуру, которая, ритмично поворачиваясь к нам то лицом, то боком, косила возле тропы высокую луговую траву. Подойдя ближе, увидел плотно повязанный вокруг головы блеклый черно-зеленый платок, давно потерявшую цвет вылинявшую длинную юбку, шерстяную кофту с черными заплатами на локтях. И нестарое еще лицо, хотя и высохшее, темное, с ввалившимися щеками. Из-под закрывающего лоб платка смотрели какие-то безучастные, далекие глаза.
Не переставая косить, женщина чуть повернула в нашу сторону голову и вдруг жалобно, нараспев произнесла:
– Степа-ан… Ты в Кинешму, что ли?